Главная » Классики о финансах » Воспоминания М. Горького о Н.А. Бугрове

Воспоминания М. Горького о Н.А. Бугрове

…В 1901 году, выпустив меня из тюрьмы, начальство применило ко мне очень смешную меру "предупреждения и пресечения преступлений" домашний арест. В кухню моей квартиры посадили полицейского, в прихожую другого, и я мог выходить на улицу только в сопровождении одного из них.



Кухонный страж помогал кухарке носить дрова, чистить овощи, мыть посуду; страж прихожей открывал двери посетителям, раздевал их, подавал галоши, а когда у меня никого не было, он, заткнув неуклюжей фигурой своей дверь в мою комнату, спрашивал бабьим голосом:
– Господин Горьков, – извините! – как же это? Говорится: небеса, небесный, а – вдруг: бес основания? Какое же основание? Основание грехов наших?
Изрытое оспой лицо солдата украшал тупой нос, дряблый, как губка, под носом торчали кустики чёрной шерсти, раковина его левого уха была разорвана поперёк, левый глаз косил, забегая в сторону уха.
– Люблю читать жития священномучеников, – говорил он тонким голосом и почему-то виноватым тоном. – Необыкновенные слова там попадаются…
И конфузливо спрашивал:
– А – извините! – неп’орочный значит непоротый? Примерно: неп’орочная дева?
Наскоро объяснив ему различие между поркой и пороком, я просил:
– Вы, пожалуйста, не мешайте мне.
– Хорошо, – благосклонно говорил он. – Ничего, пишите…
И через пять, десять минут снова звучал раздражающий голосок:
– А – извините меня…
Однажды, часов в семь утра, я был разбужен его словами:
– Спит ещё, на свету лег…
Чей-то другой голос спросил:
– И ночью сторожишь?
– А как же? По ночам они и действуют…
– Буди. Скажи – Зарубин пришёл.
Через четверть часа предо мною сидел, кашляя и задыхаясь, старик Зарубин, тяжёлая голова его тряслась, он отирал бороду клетчатым платком и, глядя в лицо мне выцветшими глазами, сипло говорил:
– Знакомиться с личностью твоей пришёл. Хотел я в тюрьму к тебе придти, – прокуроришко не пустил.
– Зачем это нужно было вам?
Он хитроумно подмигнул мне:
– Надобно их тревожить, владык наших, воевод этих! Они думают – нет сопротивления им в делах беззаконных. А я вот показываю: врёте, есть сопротивление!
Оглядел комнату прищуренными, красными глазами кролика.
– Не богато однако живёшь, скудно. А слух идёт – большие деньги даны тебе иностранцами за книгу Гордеева, за позор купечества нашего. Ну, всё-таки книга, стоящая внимания; хоша и сочинение – а правда есть! Читают её согласно; верно, говорят, списал, народ мы – такой! Яков Башкиров хвастает: "Маякин – это я! С меня списано, вот глядите, каков я есть умный". Бугров даже читал, Николай Александров. "Книжка, говорит, для нас действительно горькая!" Я ведь вроде как бы от него и пришёл: почёт тебе! Не верит он, что ты из простых, даже будто из босяков, хочет самолично поглядеть на тебя. Одевайся, едем к нему чай пить.
Ехать к Бугрову я отказался, это очень рассердило старика, он тяжело встал со стула, мотая трясущейся головою и брызгая слюной.
– Гордость твоя – глупая! Бугров не грешнее таких, какой ты есть. А что из дома выходить без полицейского не велено тебе, так ему, Бугрову, наплевать густо на законы и запреты ваши.
И, не простясь, старик ушёл, сердито шаркая ногами. Провожая его, полицейский спросил:
– Несогласие обнаружено?
Зарубин крикнул на него:
– А ты – молчи!..

Миллионер, крупный торговец хлебом, владелец паровых мельниц, десятка пароходов, флотилии барж, огромных лесов, – Н. А. Бугров играл в Нижнем и губернии роль удельного князя.
Старообрядец "беспоповского согласия", он выстроил в поле, в версте расстояния от Нижнего, обширное кладбище, обнесённое высокой, кирпичной оградой, на кладбище — церковь и "скит", — а деревенских мужиков наказывали годом тюрьмы по 103 статье "Уложения о наказаниях уголовных" за то, что они устраивали в избах у себя тайные "молельни". В селе Поповке Бугров возвёл огромное здание, богадельню для старообрядцев, – было широко известно, что в этой богадельне воспитываются сектанты-"начётники". Он открыто поддерживал тайные сектантские скиты в лесах Керженца и на Иргизе и вообще являлся не только деятельным защитником сектантства, но и крепким столпом, на который опиралось "древлее благочестие" Поволжья, Приуралья и даже некоторой части Сибири.
Глава государственной церкви, нигилист и циник Константин Победоносцев, писал – кажется в 1901 году — доклад царю о враждебной, антицерковной деятельности Бугрова, но это не мешало миллионеру упрямо делать своё дело. Он говорил "ты" взбалмошному губернатору Баранову, и я видел, как он, в 96 году, на всероссийской выставке, дружески хлопал по животу Витте и, топая ногою, кричал на министра двора Воронцова.
Был он щедрым филантропом: выстроил в Нижнем хороший ночлежный дом, огромное, на 300 квартир, здание для вдов и сирот, прекрасно оборудовал в нём школу, устроил городской водопровод, выстроил и подарил городу здание для городской думы, делал земству подарки лесом для сельских школ и вообще не жалел денег на дела "благотворения".
Дед мой сказывал мне, что отец Бугрова "разжился" фабрикацией фальшивых денег, но дед обо всех крупных купцах города говорил как о фальшивомонетчиках, грабителях и убийцах. Это не мешало ему относиться к ним с уважением и даже с восторгом. Из его эпических повестей можно было сделать такой вывод: если преступление не удалось – тогда это преступление, достойное кары; если же оно ловко скрыто – это удача, достойная хвалы.
Говорили, что Мельников-Печерский [в] "В лесах" под именем Максима Потапова изобразил отца Бугрова; я так много слышал плохого о людях, что мне было легче верить Мельникову, а не деду. О Николае Бугрове рассказывали, что он вдвое увеличил миллионы отца на самарском голоде начала восьмидесятых годов.
Обширные дела свои Бугров вёл сам, единолично, таская векселя и разные бумаги в кармане поддевки. Его уговорили завести контору, взять бухгалтера; он снял помещение для конторы, богато и солидно обставил его, пригласил из Москвы бухгалтера, но никаких дел и бумаг конторе не передал, а на предложение бухгалтера составить инвентарь имущества задумчиво сказал, почёсывая скулу:
— Это – большое дело! Имущества у меня много, считать его – долго!
Просидев месяца три в пустой конторе без дела, бухгалтер заявил, что он не хочет получать деньги даром и просит отпустить его.
— Извини, брат! – сказал Бугров. – Нет у меня времени конторой заниматься, лишняя она обуза мне. У меня контора вся тут.
И, усмехаясь, он хлопнул себя ладонью по карману и по лбу.
Я часто встречал этого человека на торговых улицах города: большой, грузный, в длинном сюртуке, похожем ни поддевку, в ярко начищенных сапогах и в суконном картузе, он шёл тяжёлой походкой, засунув руки в карманы, шёл встречу людям, как будто не видя их, а они уступали дорогу ему не только с уважением, но почти со страхом. На его красноватых скулах бессильно разрослась серенькая бородка мордвина, прямые, редкие волосы её, не скрывая маленьких ушей, с приросшими мочками, и морщин на шее, на щеках, вытягивали тупой подбородок, смешно удлиняя его. Лицо – неясное, незаконченное, в нём нет ни одной черты, которая, резко бросаясь в глаза, навсегда оставалась бы в памяти. Такие неуловимые, как бы нарочито стёртые, безглазые лица часто встречаются у людей верхнего и среднего Поволжья, – под скучной, неопределённой маской эти люди ловко скрывают свой хитрый ум, здравый смысл и странную, ничем необъяснимую жестокость.
Каждый раз, встречая Бугрова, я испытывал волнующее, двойственное чувство – напряжённое любопытство сочеталось в нём с инстинктивною враждой. Почти всегда я принуждал себя вспоминать "добрые дела" этого человека, и всегда являлась у меня мысль:
"Странно, что в одном и том же городе, на узенькой полоске земли могут встречаться люди столь решительно чуждые друг другу, как чужды я и этот "воротило".
Мне сообщили, что будто, прочитав мою книжку "Фома Гордеев", Бугров оценил меня так:
– Это – вредный сочинитель, книжка против нашего сословия написана. Таких – в Сибирь ссылать, подальше, на самый край…
Но моя вражда к Бугрову возникла за несколько лет раньше этой оценки; её воспитал ряд таких фактов: человек этот брал у бедняков родителей дочь, жил с нею, пока она не надоедала ему, а потом выдавал её замуж за одного из сотен своих служащих или рабочих, снабжая приданым в три, пять тысяч рублей, и обязательно строил молодожёнам маленький, в три окна, домик, ярко окрашенный, крытый железом. В Сейме, где у Бугрова была огромная паровая мельница, такие домики торчали на всех улицах. Новенькие, уютные, с цветами и кисейными занавесками на окнах, с зелёными или голубыми ставнями, они нахально дразнили людей яркостью своих красок и как бы нарочито подчёркнутым однообразием форм. Вероятно, эти домики, возбуждая воображение и жадность, очень способствовали развитию торговли девичьим телом.
Забава миллионера была широко известна, – на окраинах города и в деревнях девицы и парни распевали унылую песню:

    Наверно, ты Бугрова любишь,
    Бугрову сердце отдала;
    Бугрову ты верна не будешь,
    А мне – по гроб страдать дала!

На одной из таких "испробованных девиц" женился мой знакомый машинист, тридцатилетний вдовец, охотник по птице и птицелов, автор очень хорошего рассказа о жизни пернатых хищников, напечатанного, кажется, в журнале "Природа и охота".
Хороший, честный человек, он так объяснял мотивы женитьбы:
– Жалко девушку, обижена, а – хорошая девушка! Не скрою: за ней четыре тысячи приданого и домик. Это – меня подкупает. Буду жить тихо, учиться начну, писать…
Через несколько месяцев он начал пить, а на масленице был избит в пьяной драке и вскоре помер. Незадолго перед этим он прислал мне рукопись рассказа о хитростях лисы в её охоте за лесной птицей, – помню, рассказ был начат так:

"Ярко и празднично одет осенний лес, а дышит он унынием и гнилью".

Ко мне пришла женщина, возбуждённая почти до безумия, и сказала: её близкий друг заболел в далёкой ссылке, у Полярного круга. Она должна немедля ехать к нему, нужны деньги. Я знал, что речь идёт о человеке недюжинном, но у меня не было крупной суммы, нужной на поездку к нему.
Я пошёл к чудаковатому богачу Митрофану Рукавишникову; этот маленький, горбатый человечек жил, – как Дезэссент, герой романа Гюйсманса, – выдуманной жизнью, считая её очень утончённой и красивой: он ложился спать утром, вставал вечером, к нему ночами приходили друзья: директор гимназии, учитель института благородных девиц, чиновник ведомства уделов, они всю ночь пили, ели, играли в карты, а иногда, приглашая местных красавиц "свободной жизни", устраивали маленькие оргии.
В полумраке кабинета, тесно уставленного мебелью из рога техасских быков, в глубоком кресле, сидел, окутав ноги пледом, горбун с лицом подростка; испуганно глядя на меня тёмными глазами, он молча выслушал просьбу дать мне денег взаём и молча протянул двадцать пять рублей. Мне было нужно в сорок раз больше. Я молча ушёл.
Дня три бегал по городу, отыскивая деньги, и, случайно встретив Зарубина, спросил: не поможет ли он мне?
– А ты проси у Бугрова, этот даст! Едем к нему, он на бирже в сей час! Поехали. В шумной толпе купечества я тотчас увидал крупную фигуру Бугрова, он стоял, прислонясь спиною к стене, его теснила толпа возбуждённых людей и вперебой кричала что-то, а он изредка, спокойно и лениво говорил:
– Нет.
И слово это в его устах напоминало возглас "цыц!", которым укрощают лай надоевших собак.
– Вот – самый этот Горький, – сказал Зарубин, бесцеремонно растолкав купечество.
С лица, измятого старостью, на меня недоверчиво и скользко взглянули маленькие, усталые глазки, веко одного из них было парализовано и отвисло, обнажая белок, расписанный красными жилками, из угла глаза, от переносицы, непрерывно стекала слеза. Зрачки показались мне мутными, но вдруг в них вспыхнули зелёненькие искры, осветив на секунду это мордовское лицо умильной усмешкой. И, пожимая руку мою пухлой, но крепкой рукою, Бугров сказал:
– Честь городу нашему… Чайку попить не желаете ли со мною?
В "Биржевой" гостинице, где всё пред ним склонилось до земли и даже канарейки на окнах почтительно перестали петь, – Бугров крепко сел на стул, спросив официанта:
– Чайку, брат, дашь?
Зарубина остановил какой-то толстый, красноносый человек с солдатскими усами, старик кричал на него:
– Полиции – боишься, а совести – не боишься!
– Всё воюет языком неуёмным старец наш, – сказал Бугров, вздыхая, отёр слезу с лица синим платком и, проткнув меня острыми лучами глаз, спросил:
– Слыхал я, что самоуком дошли вы до мастерства вашего, минуя школы и гимназии? Так. Городу нашему лестно. И будто бедность большую испытать пришлось? И в ночлежном доме моём живали?
Я сказал, что, будучи мальчишкой, мне случалось по пятницам бывать у него на дворе, – в этот день он, в "поминок" по отце, давал нищим по два фунта пшеничного хлеба и по серебряному гривеннику.
– Это ничего не доказует, – сказал он, двигая серенькими волосами редких бровей. – За гривенником и не бедные люди приходили от жадности своей. А вот что в ночлежном жили вы, – это мне слишком удивительно. Потому что я привык думать: из этого дома, как из омута, никуда нет путей.
– Человек – вынослив.
– Очень правильно, но давайте прибавим: когда знает, чего хочет.
Говорил он солидно, как и подобало человеку его положения, слова подбирал осторожно, – должно быть, осторожность эта и делала его речь вычурной, тяжёлой. Зубы у него мелкие, плотно составлены в одну полоску жёлтой кости. Нижняя губа толста и выворочена, как у негра.
– Откуда же вы купечество знаете? – спросил он, а выслушав мой ответ, сказал:
– Не всё в книге вашей верно, многое же очень строго сказано, однако Маякин – примечательное лицо! Изволили знать такого? Я вокруг себя подобного не видал, а – чувствую: такой человек должен быть! Насквозь русский и душой и разумом. Политического ума…
И, широко улыбаясь, он прибавил весело:
— Очень поучительно подсказываете вы купцу, как ему жить и думать надобно, о-очень!
Подошёл Зарубин, сердито шлёпнулся на стул и спросил не то – меня, не то – Бугрова:
— Дал денег?
Вопрос его так смутил меня, что я едва не выругался и, должно быть, сильно покраснел. Заметив моё смущение, Бугров тотчас шутливо спросил:
– Кто – кому?
Я в кратких словах объяснил мою нужду, но Зарубин вмешался, говоря:
– Это он не для себя ищет денег, он живёт скудно…
– Для кого же, – можно узнать? – обратился ко мне Бугров.
Я был раздражён, выдумывать не хотелось, и я сказал правду, ожидая отказа.
Но миллионер, почёсывая скулу, смахивая пальцем слезу со щеки, внимательно выслушал меня, вынул бумажник и, считая деньги, спросил:
– А – хватит суммы этой? Путь – дальний, и всякие случаи неудобные возможны…
Поблагодарив его, я предложил дать расписку, – он любезно усмехнулся: – Разве что из интереса к почерку вашему возьму…
А посмотрев на расписку, заметил:
– Пишете как будто уставом, по-старообрядчески, каждая буковка – отдельно стоит. Очень интересно пишете!..
– По псалтырю учился.
– Оно и видно. Может – возьмёте расписочку назад?
Я отказался и, торопясь передать деньги, ушёл. Пожимая мне руку с преувеличенной любезностью, Бугров сказал:
– Будемте знакомы! Иной раз позвольте лошадь прислать за вами, – вы далеко живёте. Весьма прошу посетить меня.

Спустя несколько дней, утром около восьми часов, он прислал за мною лошадь, и вот я сижу с ним в маленькой комнатке, её окно выходит во двор, застроенный каменными складами, загромождённый якорями, железным ломом, лыком, рогожей, мешками муки. На столе шумно кипит маленький самовар, стоит блюдо горячих калачей, ваза зернистой икры и сахарница с разноцветными кубиками фруктового – "постного" – сахара.
– Рафинада – не употребляю, – усмехаясь, сказал Бугров. – Не оттого, что будто рафинад собачьей кровью моют и делают с ним разные… мапулярии, что ли, зовётся это, по-учёному?
– Манипуляции?
– Похоже. Нет, постный сахар – вкуснее и зубам легче…
В комнате было пусто, – два стула, на которых сидели мы, маленький базарный стол и ещё столик и стул в углу, у окна. Стены оклеены дешёвыми обоями, мутноголубого цвета, около двери в раме за стеклом – расписание рейсов пассажирских пароходов. Блестел недавно выкрашенный рыжий пол, всё вылощено, скучно чисто, от этой чистоты веяло холодом, и было в ней что-то "нежилое". Воздух густо насыщен церковным запахом ладана, лампадного масла, в нём кружится большая синяя муха и назойливо жужжит. В углу – икона богоматери, в жемчужном окладе, на венчике – три красные камня; пред нею – лампада синего стекла. Колеблется сиротливо голубой огонёк, и как будто по иконе текут капельки пота или слёз. Иногда муха садится на ризу и ползает по ней чёрным шариком.
Бугров – в сюртуке тонкого сукна, сюртук дл’инен, наглухо, до горла, застёгнут, похож на подрясник. Смакуя душистый чай, Бугров спрашивает:
– Так, значит, приходилось вам в ночлежном доме живать?
Голос его звучит сочувственно, точно речь идёт о смертельной болезни, которую я счастливо перенес.
– Трудно поверить, – раздумчиво отирая слезу со щеки, продолжает он. – Босяк наш – осенний лист. И даже того бесполезнее, ибо – лист осенний удобряет землю…
И, в тон жужжанию мухи, рассказывает:
— У нас тут, на берегу, подрядчик есть, артель грузчиков держит, Сумароков по фамилии; так он – знаменитого лица потомок, в Екатеринины времена его дед большую значительность имел, а внук – личность дерзкая, живёт вроде атамана разбойников, пьянствуя с рабочими своими, и прикрывает их воровство. Ведь вот какая превратность! А вы – наоборот. Трудно понять, на каких весах судьба взвешивает людей… Возьмите икорки ещё!
Не спеша жуёт калач, громко чмокая, и скользящим взглядом щупает меня. — Книг я не читаю, а ваши сочинения – прочитал, посоветовали. Очень удивительных людей встречали вы. Например: в одну сторону идёт Маякин, в другую – "проходимец" этот, – как его?
– Промтов.
– Да. Одни, души не щадя, стараются для России, для всех людей нашего государства, а другой – расковыривает всю жизнь похабным языком, грязным шилом умишка своего. А вы и о том и о другом рассказываете… не умею выразить как, как будто о чужих вам, не русских людях, но как будто и родственно, а? Не совсем понимаю это…
Я спросил: читал ли он рассказ "Мой спутник"?
– Читал. Весьма занятно.
Он откинулся на спинку стула, стирая пот с лица большим платком с цветной каймою, потом – взмахнул им, как флагом.
– Ну, это, конечно, человек дикий, не русский. А этот, "проходимец" – правда? Маякин же, говорите, не совсем правда?
Качая головой с жёлто-седыми волосами, плотно примасленными к черепу, он негромко сказал:
– Есть в этом опасность. Государство наше, говорят, дом, который требует ремонта, перестроить надо-де его! Так-с. Ну, а какой же силой? Сила-то где, по-вашему? Как же всех людей включить в это дело, когда одни свободно пасутся, как скот на подножном корму, и ничего боле не желают? А как же Маякин-то? Хозяин-то? Он, души не жалея, делу государственному жертвует всей силой и совестью, а другим – наплевать на него, а?
Значительный этот разговор был прерван мухой – она слепо налетела на слабый огонёк лампады, взныла и, погасив его, упала в масло. Бугров встал, вышел за дверь и крикнул:
– Эй!
Явилась миловидная девушка, одетая, как монахиня, в тёмное, поклонилась нам, прижав руки к животу, и, положив на стол несколько телеграмм, молча стала оправлять лампадку. Потом, с таким же поклоном, не поднимая глаз, исчезла, перебирая пальцами кожаную лестовку, висевшую на поясе у неё.
– Дела доспели, извините, – сказал Бугров, скользя глазами по квадратным бумажкам телеграмм. Вынул из кармана огрызок карандаша, наморщив нос, поставил на бумагах какие-то знаки и небрежно бросил их на стол, говоря:
— Пойдёмте отсюда…
Привёл меня в большой зал с окнами на берег Волги; на крашеном полу лежали чистые половики, небелёного холста, по стенам стояли стулья. У одной из них – кожаный диван. Скучно пусто, и всё тот же церковный, масляный запах. А в стёкла окон непрерывно стучится буйный, железный гул трудового дня, на реке свистят пароходы…
– Хороша картинка? – спросил Бугров, указывая на стену, – там висела копия Сурикова "Боярыня Морозова", а против её, на другой стене, – превосходное старое полотно – цветы, написанные удивительно тонко и благородно. Медная пластинка внизу рамы говорила, что это работа Розы Бонёр.
– Вам эта больше нравится? – улыбаясь, спросил старик. – Я её в Париже купил; иду по улице, вижу — в окне картина и на ней цифра – десять тысяч! Что такое? – думаю. Пригляделся – цветы и боле ничего. Искусно, однако же и цена. Три тысячи целковых ведь. Послал знакомого спросить: почему так дорого? Тот спросил – редкость, говорит. Опять пошёл, посмотрел. Нет, думаю, дудки! А наутро говорю приятелю-то: "Поди-ка, возьми её мне".
Он засмеялся.
– Каприз, конечно. Но – так она мне понравилась – нельзя оставить…
Всё вокруг блестело холодной нежилою чистотой, вызывая мысль о скучной, одинокой жизни.
— Вы меня извините, – надо на биржу идти, – сказал Бугров.– Не удалось нам кончить интересную нашу беседу, очень жалею. Позвольте обеспокоить вас вдругорядь… До свиданьица!

Он часто присылал за мною лошадь, и я охотно ездил к нему пить утренний чай с калачами, икрой и "постным" сахаром. Мне нравилось слушать его осторожно щупающие речи, следить за цепким взглядом умных глаз, догадываться – чем живёт этот человек вне интересов своего купеческого дела и в чём, кроме денег, сила его влияния?
Мне казалось, что он хочет что-то вытянуть из меня, о чём-то выспросить, но он, видимо, не умел сделать это или неясно понимал, чего хочет.
Часто возвращался к скучному вопросу:
– Как же это случилось, что вы, странствуя по путям опасным и даже гибельным, всё-таки вышли на дорогу полезного труда?
Это раздражало меня. Я говорил ему о Слепушкине, Сурикове, Кулибине и других русских самоучках.
– Скажите, какое обилие! – нехотя удивлялся он, задумчиво почёсывая скулу, безуспешно пытаясь прищурить больной глаз. И, прищуривая здоровый, назойливо спрашивал:
– Ведь в жизни без основания, без привязки к делу, – большой соблазн должен быть, как же это не соблазнились вы? В дело-то как вросли, а?
Но наконец он всё-таки поймал мысль, которая тревожила его:
– Видите ли, что интересно: вот мы живём сыто и богато, а под нами водятся люди особых свойств, подкапывают нашу жизнь. Люди – злые, как вы рассказываете о них в книжках ваших, люди – без жалости. Ведь ежели начнёт этих людей снизу-то горбом выпирать, – покатится вся наша жизнь сверху вниз…
Говорил он улыбаясь, но глаза его, позеленев, смотрели на меня сухо и пронзительно. Сознавая бесполезность моих слов, я довольно резко сказал, что жизнь насквозь несправедлива, а потому – непрочна, и что – рано или поздно – люди изменят не только формы, но и основания своих взаимоотношений.
– Непрочна! – повторил он, как бы не расслышав слова – несправедлива. – Это – верно, непрочна. Знаки непрочности её весьма заметны стали.
И – замолчал. Посидев минуту, две, я стал прощаться, убеждённый, что знакомство наше пресеклось и уж больше не буду я пить чай у Бугрова с горячими калачами и зернистой икрой. Он молча и сухо пожал руку мне, но в прихожей неожиданно заговорил, вполголоса, напряжённо, глядя в угол, где сгустился сумрак:
– А ведь человек – страшен! Ой, страшен человек! Иной раз – опамятуешься от суеты дней, и вдруг – сотрясётся душа, бессловесно подумаешь – о, господи! Неужто все – или многие – люди в таких же облаках тёмных живут, как ты сам? И кружит их вихорь жизни так же, как тебя? Жутко помыслить, что встречный на улице, чужой тебе человек проникает в душу твою и смятение твоё понятно ему…
Говорил он нараспев, и странно было мне слушать это признание.
– Человек – словно зерно под жерновом, и каждое зерно хочет избежать участи своей, – ведь вот оно, главное-то, около чего все кружатся и образуют вихорь жизни…
Он замолчал, усмехаясь, а я сказал первое, что пришло в голову:
– С такими мыслями – вам трудно жить!
Он чмокнул губами.
Вскоре он снова прислал за мною лошадь, и, беседуя с ним, я почувствовал, что ему ничего не нужно от меня, а – просто – скучно человеку и он забавляется возможностью беседовать с кем-то иного круга, иных мыслей. Держался он со мною всё менее церемонно и даже начал говорить отеческим тоном. Зная, что я сидел в тюрьме, он заметил:
– Это – зря! Ваше дело – рассказывать, а не развязывать…
– Что значит – развязывать?
– То и значит: революция – развязка всех узлов, которые законами связаны и людей скрепляют для дела. Или вы – судья, или – подсудимый…
Когда я сказал ему о назревающей неизбежности конституции, он, широко улыбаясь, ответил:
– Да ведь при конституции мы, купечество, вам, беспокойным, ещё туже, чем теперь, гайки подвинтим.
Но о политике он беседовал неохотно и пренебрежительно, тоном игрока в шахматы об игре в шашки.
– Конечно, – всякая шашка хочет в дамки пролезть, а все другие шашки от этого проигрывают. Дело – пустенькое. В шахматах – там суть игры – мат королю!
Несколько раз он беседовал с царём Николаем.
– Не горяч уголёк. Десяток слов скажет – семь не нужны, а три – не его. Отец тоже не великого ума был, а всё-таки – мужик солидный, крепкого запаха, хозяин! А этот – ласков, глаза бабьи…
Он прибавил зазорное слово и вздохнул, говоря:
– Не по земле они ходят, цари, не знают они, как на улице живут. Живут, скворцы в скворешнях, во дворцах своих, но даже тараканов клевать не умеют и – выходят из моды. Не страшны стали. А царь – до той минуты владыка, покуда страшен.
Говорил он небрежным тоном, ленивенькими словами, безуспешно пытаясь поймать ложкой чаинку в стакане чая.
Но вдруг, отбросив ложку, приподнял брови, широко открыл зелёные болотные глаза.
– Вот над этим подумать стоит, господин Горький, – чем будем жить, когда страх пропадёт, а? Пропадает страшок пред царём. Когда приезжал к нам, в Нижний, отец Николая, так горожане молебны служили благодарственные богу за то, что царя увидать довелось. Да! А когда этот, в девяносто шестом, на выставку приехал, так дворник мой, Михайло, говорит: "Не велик у нас царёк! И лицом неказист и роста недостойного для столь большого государства. Иностранные-то, глядя на него, поди-ко, думают: ну, какая там Россия, при таком неприглядном царе!" Вот как. А он, Михайло, в охране царской был. И никого тогда не обрадовал царёв наезд, – как будто все одно подумали: "Ох, не велик царёк у нас!"
Он взглянул в угол на умирающий, сапфировый огонёк лампады, встал, подошёл к двери и, приоткрыв её, крикнул:
– Лампаду оправьте, эй!
Бесшумно, как всегда, вошла, низко кланяясь, тёмная девица, встала на стул, оправляя лампаду, Бугров смотрел на её стройные ноги в чёрных чулках и ворчал:
– Что это у вас в этой горнице лампада всегда плохо горит?
Девица исчезла, уплыла, точно обрывок чёрной тучи.
– Вот и о боге – тоже, – заговорил Бугров. – Даже в нашем быту, где бога любят и берегут больше, чем у вас, никониан, – даже у нас, в лесах, покачнулся бог. Величие его будто бы сократилось. Любовности нет к нему, и как бы в забвение облекается. Отходит от людей. Фокусы везде, фокусами заслоняют чудо жизни, созданной им. Вот послушайте случай.
Вдумчиво, крепкими, тяжёлыми словами, он рассказал:
В глухое лесное село Заволжья учитель привёз фонограф и в праздник в школе стал показывать его мужикам. Когда со стола, из маленького деревянного ящика, человечий голос запел знакомую всем песню, мужики встали, грозно нахмурясь, а старик, уважаемый всем селом, крикнул:
– Заткни его, так твою мать!
Учитель остановил аппарат, тогда мужики, осмотрев ящик и цилиндр, решили:
– Сжечь дьяволову игрушку!
Но учитель предусмотрительно запасся двумя валиками церковных песнопений. Он с трудом уговорил мужиков послушать ещё, и вот ящик громко запел "Херувимскую". Это изумило слушателей до ужаса, старик же надел шапку и ушёл, толкая всех, как слепой; за ним, как стадо за пастухом, молча ушли и мужики.
– Старик этот, – строго рассказывал Бугров, глядя в лицо мне прищуренными глазами, – придя домой, сказал своим: "Ну, кончено. Собирайте меня, умереть хочу". Надел смертную рубаху, лёг под образа и на восьмой день помер – уморил себя голодом. А село с той поры обзавелось бесшабашными какими-то людьми. Орут, не понять – что, о конце мира, антихристе, о чорте в ящике. Многие – пьянствовать начали.
Постучав по столу пухлым пальцем, он продолжал с тревогой и горечью:
— Бог дал человеку лошадь для работы, а тут по улице бежит вагон – кем движим? Неизвестно. Я учёных спрашивал: "Это что значит – электричество?" – "Сила, говорят, а какая – неведомо". Даже – учёные. А каково мужику видеть это? Ведь ему не скажешь, что бог вагоны по улицам гоняет. А что не от бога, то – от кого? То-то. Да тут ещё телефоны и всякое другое. У меня артельщик – умный парень, грамотей – до сего дня, к телефону подходя, – крестится, а поговорив, руки мылом моет – вот как! Всё – фокусы. Польза в них есть, я – не против этого, я только спрашиваю: как понять это мужику, лесному-то человеку? Зверя он тонко понимает, рыбу, птицу, пчелу, но – если деревянный ящик молитвы поёт, значит – зачем церковь, поп и всё прочее? Как будто не надобно церковь?! И – где в этом бог? Это он, что ли, ангела в ящик посадить изволил? Вопрос!
Откусив кусочек фруктового сахара, Бугров жадно выпил чай, вытер усы и продолжал, убедительно, тихо:
– Наступило время опасное, больших тревог души время. Вот вы говорите – революция, воскресение всех сил земли. Какие силы-то, какие, откуда они? Народ этого не понимает. Вы забегаете вперёд да вперёд и всё дальше, а мужик отстаёт всё больше. Вот о чём подумай…
И вдруг предложил, почти весело:
– Поедемте со мною в Городец, разгуляемся?

Как земля, всякий человек облечён своей атмосферой, невидимым облаком истечений его энергий, незримым дымом горения его души.
Бугрова окружала атмосфера озабоченной скуки, но порою эта скука превращалась в медленный вихрь тёмных тревог. Он плутал, кружился по пустым своим комнатам, как пленный зверь, давно укрощённый усталостью, останавливался пред картиной Розы Бонёр и, касаясь тупым, жёлтым пальцем полотна, говорил задумчиво:
– На земле-то, в садах у нас, будто и не бывает таких затейных цветов. Хороши. Не видал таких…
Казалось, что он живёт, как человек, глазам которого надоело смотреть на мир и они слепнут, но иногда всё вокруг его освещалось новым светом, и в такие минуты старик был незабвенно интересен.
– Вот говорите – Маякин – лицо выдуманное? А Яшка Башкиров доказывает, что Маякин – это он, Башкиров. Врёт! Он – хитёр, да не так умён. Это я к тому, что цветы можно выдумать, а человека – нельзя! Сам себя он может выдумать, и это будет – горе его. Вы же сочинить не можете человека. Значит – похожих на Маякина вы видели. И, ежели имеются, живут люди, похожие на него, – хорошо!
Он нередко возвращался к этой теме.
– В театрах показывают купцов чудаками, с насмешкой. Глупость. Вы взяли Маякина серьёзно, как человека, достойного внимания. За это вам – честь.
И, время от времени, всё спрашивал:
– Так, значит, вы в ночлежном доме живали? До чего это не похоже на правду!
Однажды он спросил:
– А что вы – различие между людями видите? Примерно – различие между мною и матросом с баржи?
– Не велико, Николай Александрович.
– Вот и мне тоже кажется: не велико для вас различие между людей. Так ли это? По-моему, очень тонко надо различать, кто – каков. Надобно подсказывать человеку, что в нём его, что – чужое. А вы – как в присутствии по воинской повинности: годен – негоден! Для чего же годен-то? Для драки?
Пристукивая ребром ладони по столу, он сказал:
– В человеке – одна годность: к работе! Любит, умеет работать – годен! Не умеет? Прочь его! В этом вся премудрость, с этим безо всяких конституций можно прожить.
– Дай-ко мне ты власть, – говорил он, прищурив здоровый глаз до тонкости ножового лезвия, – я бы весь народ разбередил, ахнули бы и немцы и англичане! Я бы кресты да ордена за работу давал – столярам, машинистам, трудовым, чёрным людям. Успел в своём деле – вот тебе честь и слава! Соревнуй дальше. А что, по ходу дела, на голову наступил кому-нибудь – это ничего! Не в пустыне живём, не толкнув – не пройдёшь! Когда всю землю поднимем да в работу толкнем – тогда жить просторнее будет. Народ у нас хороший, с таким народом горы можно опрокинуть, Кавказы распахать. Только одно помнить надо: ведь вы сына вашего в позывной час плоти его сами к распутной бабе не поведёте – нет? Так и народ нельзя сразу в суету нашу башкой окунать – захлебнётся он, задохнётся в едком дыме нашем! Осторожно надо. Для мужика разум вроде распутной бабы – фокусы знает, и душу не ласкает. У мужика в соседях леший живёт, под печью – домовой, а мы его, мужика, телефоном по башке. Примите в расчёт вот что: трудно понять, кое место – правда, кое – выдумка? Когда выдумка-то издаля идёт, из древности, – так она ведь тоже силу правды имеет! Так что – пожалуй, леший, домовой – боле правда, чем телефон, фокус сего дня…
Встал, взглянул в окно и проворчал:
— Экое дурачьё!
Постучал кулаком по переплёту рамы, а потом, укоризненно качая головою, погрозил кому-то пальцем… И, засунув руки в карманы, стоя у окна, предложил:
– Желаете – расскажу случай, может, пригодится вам? Жила в Муроме девица необыкновенно красива, до удара в душу. Сирота, жила у дяди, а дядя – приказчик на пристани, воришка, скряга, многодетен и вдов; племянница у него за няньку, за кухарку и за дворника. Было ей уже двадцать лет, и, по силе её красоты, сватались к ней даже весьма денежные люди, ну – дядя не выдавал её, невыгодно ему было даровой работницы лишиться. Влюбился в неё чинуша один — спился, пропал. Говорили – поп старался захороводить её, ему от этого тоже ничего не прибыло, кроме вреда и горя. Была она боголюбива, вся радость у неё – в церковь ходить да книги церковные читать. Любила цветы, – прекрасные цветы развела и в горницах и в палисаднике. Скромная, тихая, как монашка, и умилительной приятности глаза.
Помолчав, почесав скулу, он странно мигнул здоровым глазом и повторил: — О таких глазах в сказках говорится хорошо. И вот увидал её хозяин дяди, купец, старик изрядно распутной жизни, увидал и – тотчас обезумел, ошарашило его. Целую зиму охаживал – не поддаётся, даже как бы не понимает ничего. И никакими деньгами невозможно взять её. Тогда он подстроил так, чтобы дядя послал её в Москву, по делам, а в Москве уговорил девицу ехать с ним в "Яр". И как приехала она в идольское капище это, присмотрелась маленько, – сразу как бы нагими увидала всех и себя самоё. Говорит старику: "Поняла я, чего вы хотите, и на всё согласна, дайте только хоть месяц вот так великолепно пожить". Тот, конечно, обрадовался и предлагает ей всё, что угодно, а сейчас – едем в баню! "Сейчас, говорит она, не могу я, завтра, говорит, суббота, схожу к вечерней, ко всенощной, а после – пожалуйте". И вот – прошло с той поры боле пяти лет, и теперь она самая дорогая распутница по Москве…
Он медленно откачнулся от стены, сел на стул, задумчиво и тихо говоря: – Конечно, случай не из редких, если забыть, какова девушка была. Однако – поглядите, как силён соблазн фокусов! Совокупите случай этот с тем, что раньше говорено, и подумайте: живёт душа в плену тёмном великой скуки, и вдруг ей покажут такое… Вот он, рай! А это но рай, это – пыль! И не на жизнь, а – на час! Воротиться же от фокусов к домовому, к лешему – охоты нет и немыслимо. И похоронена душа в земной пыли.
Он много знал таких похорон, все они были однообразны, и рассказывал он их всегда скучно, всегда так, как будто думал о другом, более значительном и глубоком. Смотрел в окна. Стёкла их снаружи покрыты пылью, закопчены дымом пароходов, сквозь их муть видна тёмная вода Волги, заставленной пристанями, баржами. Всюду на берегу – горы товаров, ящики, бочки, мешки, машины. Шипят и свистят пароходы, в воздухе – облака дыма, на камнях набережной – тучи пыли, сора, лязг и грохот железа, крики людей, дребезжат телеги, непрерывно идёт жизнь, гудит большая работа.
А один из людей, которые, создав эту суетливую, муравьиную жизнь, из года в год расширяют и углубляют её напряжение, – смотрит на свою работу сквозь грязное стекло равнодушным взглядом чужого человека и задумчиво повторяет:
– Не сразу… не вдруг…

О работе он говорил много, интересно, и всегда в его речах о ней звучало что-то церковное, сектантское. Мне казалось, что к труду он относится почти религиозно, с твёрдой верой в его внутреннюю силу, которая со временем свяжет всех людей в одно необоримое целое, в единую, разумную энергию, — цель её: претворить нашу грязную землю в райский сад.
Это совпадало с моим отношением к труду; для меня труд — область, где воображение моё беспредельно, я верю, что все тайны и трагедии нашей жизни разрешатся только трудом и только он осуществит соблазнительную мечту о равенстве людей, о справедливой жизни.
Но скоро я убедился, что Бугров не "фанатик дела", он говорит о труде догматически, как человек, которому необходимо с достоинством заполнить глубокую пустоту своей жизни, насытить ненасытную жадность душевной скуки. Он был слишком крупен и здоров для пьянства, игры в карты, был уже стар для разврата и всякого хлама, которым люди его стада заполняют зияние своей душевной пустоты.
Однажды в вагоне, по дороге в Москву, ко мне подошёл кондуктор и сказал, что Бугров просит меня к нему в купе. Мне нужно было видеть его, я пошёл.
Он сидел, расстегнув сюртук, закинув голову, и смотрел в потолок на вентилятор.
– Здорово! Садитесь. Вы что-то писали мне о босяках, не помню я…
Дмитрий Сироткин, пароходовладелец, старообрядец, кажется "австрийского согласия", впоследствии – епископ, нижегородский городской голова, издатель журнала "Церковь", умница и честолюбец, бойкий, широкий человек, предложил мне устроить для безработных дневное пристанище – это было необходимо того ради, чтоб защитить их от эксплоатации трактирщиков. Зимою из ночлежного дома выгоняли людей в 6 часов утра, когда на улицах ещё темно и делать нечего, "босяки" и безработные шли в "шалманы" – грязные трактиры, соблазнялись там чаем, водкой, напивали и поедали за зиму рублей на шестьдесят. Весною, когда начиналась работа на Оке и Волге, трактирщики распоряжались закупленной рабочей силою, как им было угодно, выжимая зимние долги. Мы сняли помещение, где люди могли сидеть в тепле, давали им порцию чая за две копейки, фунт хлеба, организовали маленькую библиотеку, поставили пианино и устраивали в праздничные дни концерты, литературные чтения. Наше пристанище помещалось в доме с колоннами, его прозвали "Столбы", оно с утра до вечера было набито людьми, а "босяки" чувствовали себя подлинными хозяевами его, сами строго следили за чистотой, порядком.
Разумеется, всё это стоило немалых денег, и я должен был просить их у Бугрова.
– Пустяковина всё это, – сказал он, вздохнув. – На что годен этот народ? Негодники все, негодяи. Вон они даже часов не могут завести у себя. Я удивился.
– Каких часов?
– В ночлежном у них часов нет, времени не знают. Испортились часы там…
– Так вы велите починить их или купите новые.
Бугров рассердился, заворчал:
– Всё я да я! А сами они – не могут?
Я сказал ему, что будет очень странно, если люди, у которых нет рубах и часто не хватает копейки на хлеб, будут, издыхая с голода, копить деньги на покупку стенных мозеровских часов.
Это очень рассмешило его, открыв рот и зажмурив глаза, он минуты две колыхался, всхлипывая, хлопая руками по коленям, а успокоясь, весело заговорил:
– Ох, глупость я сморозил! Ну, знаете, это со мной бывает, – вдруг вижу я себя бедным и становлюсь расчётлив, скуп. Другие из нашего брата фальшиво прибедняются, зная, что бедному – легче, душе свободнее, с бедного меньше спрашивают и люди и бог. У меня – не то: я начисто забываю, что богат, пароходы имею, мельницы, деньги, забываю, что впрягла меня судьба в большой воз. В душе я не скуп, деньгами не обольщён, просят – даю.
Крепко вытер платком мокрый глаз и продолжал задумчиво:
– А бывает, хочется мне в бедном трактире посидеть и чаю со ржаным хлебом попить, так чтоб и крошки все были съедены. Это бы можно понять, если б я когда-то бедность испытал, но я родился богат. Богат, а – есть охота милостыню попросить, самому понять, как туго бедность живёт. Этого фокуса я не понимаю, и вам, наверное, не понять. Эдакое, слышал я, только у беременных баб бывает…
Отвалясь на спинку дивана и закрыв глаза, он тихо бормотал:
– Капризен человек… чуден! Вот Гордей Чернов бросил всё своё богатство и дело на ходу, – в монастырь сбежал, да ещё на Афон, в самую строгость. Кириллов, Стёпа, благочестиво и мудро жил, скромен и учён, до шести десятков дожил, – закутил, поставил себя на дыбы, как молодой гуляка, на позор и смех людям отдал. "Всё, говорит, неправда, всё – фальшь и зло, богатые – звери, бедные – дураки, царь – злодей, честная жизнь – в отказе от себя!" Да. Вот – Зарубин тоже. Савва Морозов, большого ума человек, Николай Мешков – пермяк, с вами, революционерами, якшаются. Да – мало ли! Как будто люди всю жизнь плутали в темноте, чужими дорогами и вдруг – видят: вот она где, прямая наша тропа. А – куда тропа эта ведёт однако?
Он замолчал, тяжко вздохнув. За окном, в лунном сумраке, стремительно бежали деревья. Железный грохот поезда, раздирая тишину полей, гнал куда-то тёмные избы деревень. Испуганно катилась и пряталась в деревьях луна, вдруг выкатывалась в поле и медленно плыла над ним, усталая.
Перекрестясь, Бугров сказал угрюмо:
– У нас, в России, особая совесть, она вроде как бешеная. Испугалась, обезумела, сбежала в леса, овраги, в трущобы, там и спряталась. Идёт человек своим путём, а она выскочит зверем – цап его за душу. И – каюк! Вся жизнь – прахом, хинью. Худое, хорошее – всё в один костёр…
Он снова перекрестился, зажмурясь. Я стал прощаться с ним.
— Спасибо, что зашли! Вот что – приходите-ка завтра, в час, к Тестову в трактир, пообедаем. Савву позовите – ладно?

Когда Савва Морозов и я пришли к Тестову, Бугров уже сидел в отдельном кабинете у накрытого стола, два официанта в белом, как покойники в саванах, почтительно и молча суетились, расставляя тарелки с закуской. Бугров говорил одному из них, называя его по имени и отечеству:
– Дашь мне вино это рейнское – как его?
– Знаю-с!
— Здорово, Русь, – приветствовал он нас, а Морозов, пожимая ему руку, говорил:
— Пухнешь ты, Бугров, всё больше, скоро тебе умирать…
– Не задержу…
– Отказал бы мне миллионы-то свои…
– Надо подумать…
– Я бы им нашёл место…
Согласно кивнув головою, Бугров сказал:
– Ты – найдёшь, честолюбец! Ну-тко, садитесь!
Савва был настроен нервно и раздражённо; наклонив над тарелкой умное, татарское лицо, он торопливо, дробной речью, резкими словами стал передавать рассказ какого-то астраханского промышленника о том, как на Каспии истребляют сельдь, закапывая в песок берегов миллионные избытки улова.
– А из этого можно бы приготовить прекрасный удобрительный тук, рыбью чешую превратить в клей…
– Всё ты знаешь, – вздохнув, сказал Бугров.
– А вот такие, как ты, сидят идолами на своих миллионах и ничего не хотят знать о нуждах земли, которая позволяет им сосать её. У нас химическая промышленность не развита, работников для этого дела нет, нам необходимо устроить исследовательский институт химии, специальные факультеты химии нужны… А вы, дикари…
– Ну, начал ругаться, – примирительно и ласково сказал Бугров. – Ты – ешь, добрее будешь!..
– Есть – выучились, а когда работать начнём?
Бугров попробовал вино, громко чмокнул и заговорил, глядя в бокал:
– Очень много ты, Савва, требуешь от людей, они от тебя меньше хотят. Не мешал бы ты им жить.
— Если б им не мешать, они бы и по сей час на четырёх лапах ходили…
– Никогда мне этого не понять! – с досадой воскликнул Бугров. – Помыслили праздные люди: откуда человек? Решили: от обезьяны! И – радуются! С удивлением и горечью он спросил:
– Неужто ты веришь в эту глупость? Да – ведь если б это и правда была, так её надо скрыть от людей.
Савва взглянул на него прищурясь и – не ответил.
– По-моему, человека не тем надо дразнить, что он был скот, а тем, что был он лучше того, каков есть…
Морозов усмехнулся, грубо отвечая:
– Что ж, – помолодеет старуха, когда ты напомнишь ей, что она девкой была?
Ели нехотя, пили мало, тяжёлое раздражение Морозова действовало подавляюще. Когда принесли кофе, Бугров участливо спросил:
— Ты что, Савва? Али плохо живёшь? На фабрике неладно?
Круто повернувшись к нему, Морозов заговорил тоном старшего:
– У нас – везде неладно: на фабриках, на мельницах, а особенно – в мозгах!
И начал говорить о пагубном для страны консерватизме аграриев, о хищничестве банков, о том, что промышленники некультурны и не понимают своего значения, о законности требований рабочих и неизбежности революции.
— Разгорится она преждевременно, сил для неё – нет, и – будет чепуха!
– Не знаю, что будет, – задумчиво сказал Бугров. – Жандарм нижегородский, генерал, дурачок, тоже недавно пугал меня. Дескать – в Сормове, на Выксе и у меня на Сейме – шевелятся рабочие. Что ж, Савва Тимофеев, ты сам говоришь – что законно. Скажем правду – рабочий у нас плохо живёт, а – рабочий хороший!
– Ну, не так уж, – устало проворчал Морозов.
– Нет – так! Народ у нас – хороший. С огнём в душе. Его дёшево не купишь, пустяками не соблазнишь. У него, брат, есть эдакая девичья мечта о хорошей жизни, о правде. Ты – не усмехайся, – девичья! Я вот иной раз у себя на даче, на Сейме, беседую с ними, по вечерам, в праздники. Спросишь: "Что, ребята, трудно жить?" – "Трудновато". – "Ну, а как, по-вашему, легче-то можно?" И я тебе скажу – очень умно понимают они жизнь. Может, не своим умом, а – научены, книжки у них появились, листочки из Сормова… Вот – Горький хорошо знает эти дела. Деньги берёт у меня на листочки. Я – даю…
– Не хвастайся, – сказал Морозов.
– Нимало! – спокойно возразил старик. – Против меня это, но я – даю! Конечно – гроши. Но, ежели и ничтожные цифры в этом деле заметны, – что было бы, если б мы с тобой все капиталы пустили в дело это?
— Вот пусти-ка…
– А – что? Соблазн в этом есть. Это будет озорство, а в озорстве – всегда соблазн есть.
И, постукивая кулаком по колену Морозова, наклонясь на стуле, точно для прыжка, он продолжал:
– Конечно – озорство, когда человек отказывается от себя самого, это я понимаю! Но – ведь отказываются, полагая, что тут – святость, праведность. Я таких знаю. И, может, даже глупости некоторых – завидую. Вот Горький рассказывал, что даже князь один, Кропоткин, что ли… Эх, разве не соблазн – сбросить с себя хомут…
– Чепуха всё это, Николай Александров, – сказал Савва.
Я внимательно наблюдал за Бугровым. Он мог выпить много и не бывал пьян, а тут он выпил лишь один бокал. Но лицо его болезненно разгорелось, болотные глазки, ярко позеленев, возбуждённо блестели. И, как бы задыхаясь, он говорил торопливо:
– Издревле человек чувствовал, что жизнь – непрочна, издавна хорошие люди бежали её. Ты сам знаешь – богатство не велика сладость, а больше – обуза и плен. Все мы – рабы дела нашего. Я трачу душу, чтоб нажить три тысячи в день, а рабочий – тридцати копейкам рад. Мелет нас машина, в пыль, мелет до смерти. Все – работают. На кого же? Для чего? Вот что непонятно – на кого работаем? Я – работу люблю. А иной раз вздумаешь, как спичку в темноте ночи зажгёшь, – какой всё-таки смысел в работе? Ну – я богат. Покорно благодарю! А – ещё что? И на душе – отвратно…
Вздохнув, он повторил иным словом:
— Отвратительно.
Морозов встал, подошёл к окну, говоря с усмешкой:
– Слышал я эти речи и от тебя и от других…
— Святость, может, просто – слабость, да она душе сладка…
Тяжёлый разговор оборвался, оба молчали. Он вызвал у меня странное ощущение: как будто в рот и в мозг мне патоки налили. У меня не было причин сомневаться в искренности Бугрова, но я не ожидал услышать из его уст сказанное им. Да, он и до этого дня казался мне человеком, жизнь которого лишена внутреннего смысла, идёт скучно, тёмным путём, покорно подчиняясь внешним толчкам привычных забот и отношений. Но всё-таки я думал, что человеческий труд высоко оценён и осмыслен удельным князем нижегородским.
Было так странно знать, что человек этот живёт трудом многих тысяч людей, и в то же время слышать, что труд этот – не нужен ему, бессмыслен в его глазах.
Невольно подумалось:
"Так жить и чувствовать могут, вероятно, только русские люди…"

Однажды я встретил его в маленькой деревушке среди заволжских лесов. Я шёл на Китеж-озеро, остановился в деревне ночевать и узнал, что "ждут Бугрова", – он едет куда-то в скиты.
Я сидел на завалине избы, у околицы; был вечер, уже пригнали стадо, со двора доносился приторный запах парного молока. В раскалённом небе запада медленно плавилась тёмносиняя туча, напоминая формой своей вырванное с корнем дерево. В опаловом небе над деревней плавали два коршуна, из леса притекал густой запах хвои и грибов, предо мною вокруг берёзы гудели жуки. Усталые люди медленно возились на улице и во дворах. Околдованная лесною тишиной, замирала полусонная, сказочная жизнь неведомых людей.
Когда стемнело – в улицу деревни въехала коляска, запряжённая парой крупных, вороных лошадей, в коляске развалился Бугров, окружённый какими-то свёртками, ящиками…
– Вы как здесь? – спросил он меня.
И тотчас предложил:
– Айда со мною! Хороших девиц увидите. Тут, недалеко, скиток есть, приют для сирот, рукодельям девицы обучаются…
Кучер напоил лошадей у колодца, и мы поехали, сопровождаемые молчаливыми поклонами мужиков. Кланялись в пояс, как в церкви пред образом глубоко чтимого святого. Старики и старухи бормотали:
– Милостивец… Кормилец… Дай тебе господи…
И мычание коров тоже, казалось, насыщено благодарным умилением.
Проехав деревню бойкой рысью, лошади осторожно своротили в лес и пошли тёмной, избитой дорогой, смешивая запах своего пота с душным запахом смолы и цветов.
– Хороши здесь леса, сухие, комара нет, – говорил Бугров благодушно и обмахивал лицо платком. – Любопытный вы человек, вишь куда забрались! Много чего будет у вас вспомнить на старости лет, – вы и теперь со старика знаете. А вот наш брат одно знает: где, что да почём продаётся…
Он был настроен весело, шутил с кучером, рассказывал мне о жизни лесных деревень.
Выехали на маленькую поляну, две чёрных стены леса сошлись под углом, в углу, на бархатном фоне мягкой тьмы притаилась изба в пять окон и рядом с нею двор, крытый новым тёсом. Окна избы освещал жирный, жёлтый огонь, как будто внутри её жарко горел костёр. У ворот стоял большой, лохматый мужик с длинной жердью, похожей на копьё, и всё это напоминало какую-то сказку. Захлёбываясь, лаяли собаки, женский голос испуганно кричал:
– Иван, уйми собак-то, а, господи!
– Засуетилась, – ворчал Бугров, сдвинув брови. – Господ помнит! Много ещё страха пред господами живёт в народе…
Судорожно изгибаясь, часто кивая головою, у ворот стояла миленькая старушка, тёмная, как земля, она, взвизгивая, хватала руку Бугрова:
— Батюшка… принесли ангелы…
Ангелы, отфыркиваясь, били копытами по мягкой земле и бряцали сбруей.
На крыльцо выплыла дородная женщина, одетая в сарафан, и низко поклонилась, прижав руки ко грудям, за нею, посмеиваясь и шурша ситцами, толпились девочки разных возрастов.
– Величайте, дуры! – густо крикнула женщина. Девочки, стиснутые в плотный ком, нестройно запели:

    Светел месяц в небеси, – светел!..

– Не надо, – сказал Бугров, махнув рукой, – который раз говорю тебе, Ефимья, – не надо этого! Здорово, девицы!
Ему ответил хор весёлых возгласов, и волною скатился со ступеней крыльца к животу Бугрова десяток подростков.
Женщина что-то бормотала; он, гладя головки детей, сказал:
– Ну, ладно, ладно! Тише, мыши! Гостинцев привёз… ну, ну. Задавите вы меня. Вот – знакомый мой, вот он опишет вас, озорство ваше…
Легонько толкая детей вперёд, он поднимался на крыльцо, а женщина вскрикивала:
– Тише, вам говорят!
Вдруг, как-то неестественно взмахнув руками, зашипела старуха, и тотчас дети онемели, пошли в избу стройно, бесшумно.
Большая горница, куда мы вошли, освещалась двумя лампами на стенах, третья, под красным бумажным абажуром, стояла на длинном столе среди чайной посуды, тарелок с мёдом, земляникой, лепёшками. Нас встретила в дверях высокая, красивая девица, держа в руках медный таз с водою, другая, похожая на неё, как сестра, вытянув руки, повесила на них длинное расшитое полотенце.
Балагуря весело, Бугров вымыл руки, вытер мокрым полотенцем лицо, положил в таз две золотых монеты, подошёл к стене, где стояло штуки четыре пяльцев, причесал пред маленьким зеркалом волосы на голове, бороду и, глядя в угол, на огонь лампады пред образами в большом киоте с золотыми "виноградами", закинув голову, трижды истово перекрестился.
– Ещё здравствуйте!
Девочки ответили ему бойко и громко, – тотчас же в дверях встала, содрогаясь, старуха, потрясла змеиной головою, исчезла, подобно тени.
– Ну, как, девушки, Наталья-то озорничает? – спрашивал Бугров, садясь за стол в передний, почётный угол.
Дети жались к нему смело и непринуждённо. Все они были румяны, здоровы, и почти все миловидны. А та, что подавала воду, резко выделялась стройностью фигуры и строгой красотой загорелого лица. Особенно хороши были её тёмные глаза, окрылённые густыми бровями, они как будто взлетали вверх, смелым взмахом.
– Вот, – указывая на неё пальцем, сказал мне Бугров, – эта первая греховодница, нестерпимо озорует! Я её в скиты отправлю, в глушь лесную на Иргиз, там – медведи стадами ходят…
Но, вздохнув, почёсывая скулу, он задумчиво продолжал:
– Её бы в Москву свезти, учить её надо, необычен голос у ней. А родитель, лоцман, вдовец, не соглашается: "Не дам, говорит, чадо своё никонианам на забаву…"
Огромный, волосатый мужик, тяжело топая, надув щёки, внёс ярко начищенный ведёрный самовар, грохнул его на стол так, что вся посуда, вздрогнув, задребезжала, изумлённо вытаращил глаза, сунул руки в шапку рыжих волос и, как бы насильно, низко склонил голову.
Пришла Евфимия, груди у неё выдавались, как два арбуза, она наложила на них коробок с конфектами, придерживая их двойным подбородком; за нею три девочки несли тарелки с пряниками и орехами.
Бугров, разглядывая девиц, стал светлее, моложе, он негромко говорил мне:
– Вон та, курносенькая, голубые глаза, особо интересна! С лица будто – весёлая, а на удивление богомольна и редкая мастерица. Воздух она вышила шелками, ангела с пальмом – удивительно! До умиления боголепно. С иконы взяла, но – краски свои…
Так он рассказывал почти о всех воспитанницах своих, находя в каждой то или иное ценное качество. Девочки держались свободно и оживлённо, было видно, что приезд Бугрова – праздник для них, а дородная Евфимия не страшна им. Она, сидя на конце стола, сосредоточенно и непрерывно жевала пряники, конфекты, потом, тяжко вздохнув, разливала чай и снова, молча, не спеша ела землянику с мёдом, растерев её на тарелке в кашу. Работала она, не обращая внимания на девиц и гостей, видимо, никого и ничего не слыша, поглощённая своим делом. Девочки шумели всё резвее, но каждый раз, когда в дверях мелькала тёмная, искажённая судорогами старуха, – в обширной, гулкой комнате становилось тише, веяло холодом.
После чая красавица Наталья, взяв гусли, запела:
    Был у Христа младенца сад.

Пела она неверно, на церковный, унылый мотив, очевидно, не зная музыки, написанной на эти слова. Она придавала им характер мрачный, даже мстительный, пела, глядя в угол, её летящие глаза сверкали сурово. Но голос её, низкий и обширный, был, поистине, красив, странно богат оттенками. Забавно было видеть, как высокие ноты заставляют её приподниматься на стуле, а низкие – опускать голову и прятать ноги под стул. Гусли были настроены плохо, но певица, должно быть, не слышала этого, смуглые руки её щипали струны резко и сильно.

Бугров слушал, сидя неподвижно, приоткрыв рот. Парализованное веко отвисло ещё более, и непрерывной, влажной полоской в глаза текла слеза. Смотрел он в чёрный квадрат окна, оно упиралось во тьму ночи, его, как и два других, украшали расшитые полотенца, окна казались киотами, в которых вставлены закоптевшие иконы. Если внимательно и долго смотреть в эту черноту, из неё возникают огромные лица без глаз.
В комнате стало душно, бревенчатые, чисто выскобленные стены дышали запахом мыла и пакли, а над столом поднимался тонкий аромат мёда, земляники, жирный запах сдобного теста. Девушки примолкли, опьянев от обильной еды, пение подруги убаюкивало их, одна уже заснула, сладко всхрапывая, положив голову на плечо подруги. Монументом сидела Евфимия, щёки её блестели, точно смазанные маслом, и так же блестела жёлтая кожа голых до локтей, круглых рук.
А девушка, упорно глядя в угол, дёргала струны и всё пела сердитым голосом грустные и нежные слова:

    Кольцо души-деви-и-и-цы
    Я в мор-ре ур-ронил…

– Ну, – спасибо! – вдруг и как-то тревожно, слишком громко сказал Бугров.
В двери закачалась старуха, прошипев:
– Шпать!
– Идите, девоньки, спокойной ночи! Ефимья – работы покажи!
Провожая детей, он целовал их головы, а когда к нему подошла Наталья, сказал, положив ладонь на голову ей: — Хорошо поёшь… Всё лучше ты поёшь! Характер у тебя – плохой, а душа… Ну, иди с богом…
Она улыбнулась, – дрогнули её брови, – и плавно, легко пошла к двери, а старик, глядя вслед ей, почесал скулу и как-то жалобно, по-ребячьи обиженно, сказал:
– Вишь какая… да-а…
Евфимия внесла охапку аккуратно сложенных тряпок и разложила их на пяльцы, на стол под лампой.
– Поглядите-ко, – предложил Бугров, не отрывая глаз от двери.
Я стал рассматривать вышивки для подушек, туфель, рубах, воздухи, полотенца. Всё это было сделано очень ярко, тонко, повторяя заставки и концовки старопечатных книг, а иногда рисунки – премии к мылу Брокара. Но одна вышивка удивила меня силой и странностью рисунка: на сером куске шёлка был искусно вышит цветок фиалки и большой чёрный паук.
– Это одна покойница вышила, – нелепо и небрежно сказала Евфимия.
– Чего это? – спросил Бугров, подходя.
– Варина работа…
– А… Да, умерла девунька. Горбатенькая была. Чахотка её съела. Чертей видела, одного даже вышила шерстями, сожгли вышивку. Сирота. Отец без вести пропал, утонул, что ли. Ну, Ефимья, спать укладывай нас…
Спать мы легли на поляне, под окнами избы. Бугров – в телеге, пышно набитой сеном, я – положив на траву толстый войлок. Раздеваясь, старик ворчал:
– Глупа Ефимья, а другой, поумнее – нет. Тут бы настоящую учительшу надо, образованную, да – отцы, матери не согласны. Никонианка будет, еретица. Благочестие наше не в ладах с разумом живёт, прости господи! Да ещё – старушка эта… не хочет умереть. Все сроки пережила. Вредная старушка. Для страха детям приставлена. А может, ради худой славы моей… Эх…
Он встал на колени и, глядя на звёзды, шевеля губами, начал истово креститься, широко размахивая рукою, плотно прижимая пальцы ко лбу, груди и плечам. Тяжело вздыхал. Потом грузно свернулся на бок, окутался одеялом и крякнул:
– Хорошо. Цыганом бы пожить. А вы – не молитесь богу? Этого я не могу понять. А чего не понимаю, того и нет для меня, так что, думается мне, есть и у вас свой бог… должен быть! Иначе – опереться не на что. Ну, спим…
В непоколебимой тишине леса гукнул сыч, угрюмо и напрасно. Лес стоял плотной, чёрной стеною, и казалось, что это из него исходит тьма. Сквозь сыроватую мглу, в тёмном, маленьком небе над нами тускло светился золотой посев звёзд.
– Да, – заговорил Бугров, – вот девицы эти вырастут, будут капусту квасить, огурцы, грибы солить, – к чему им рукоделье? Есть в этом какая-то обидная глупость. Много глупости в жизни нашей, а?
– Много.
– То-то и есть. А слышали вы – про меня сказывают, будто я к разврату склонил многих девиц?
– Слышал.
– Верите?
– Вероятно, это так…
– Не потаю греха, бывали такие случаи. В этом деле человек бестолковее скота. И – жаднее. Вы как думаете?
Я сказал, что, на мой взгляд, у нас смотрят на отношения полов уродливо. Половая жизнь рассматривается церковью как блуд, грех. Оскорбительна для женщины разрешительная молитва на сороковой день после родов; оскорбительна, но женщина не понимает этого. И привёл пример: однажды я слышал, как моя знакомая, умница и филантропка, упрекала мужа:
– Степан Тимофеевич – побойся бога. Только что ты мне груди щупал, а теперь, не помыв рук, крестишься,..
– О, то ли ещё бывает! – угрюмо сказал Бугров. – Жён бьют за то, что в среду и пятницу, в постные дни, допускают мужей до себя. Грех. У меня приятель каждый четверг и субботу плетью жену хлестал за это – во грех ввела! А он – здоровенный мужик и спит с женою в одной кровати, – как она его не допустит? Да, да, глупа наша жизнь…
Он замолчал, и стали слышны непонятные шорохи ночной жизни, – хрустели, ломаясь, сухие ветки, шуршала хвоя, и казалось, кто-то сдержанно вздыхает. Как будто со всех сторон подкрадывалось незримое – живое.
— Спите?
— Нет.
— Глупа жизнь. Страшна путанностью своей, тёмен смысл её… А всё-таки – хороша?
– Хороша.
— Очень. Только вот умирать надо.
Через минуту, две он добавил тихонько:
– Скоро… Умирать…
И – замолчал, должно быть, уснул.
Утром я простился с ним, уходя на Китеж-озеро, и больше уже не встречал Н.А.Бугрова.
Он умер, кажется, в десятом году и торжественно, как и следовало, похоронен в своём городе…

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые напечатано в книге "Заметки из дневника. Воспоминания", издание "Книга", 1924.
В 1919 году М.Горький задумал написать очерк о купце Бугрове. 18 мая 1919 года писатель просил одного из своих знакомых помочь ему в подготовке материалов для этой работы (Архив А.М.Горького). Вскоре замысел осложнился: автор задумал сопоставить в одном очерке двух различных представителей русской буржуазии. Один из черновиков имеет заглавие "Два купца. I. Николай Александрович Бугров", исправленное автором красным карандашом на: "Из воспоминаний. Купец Бугров". Второй частью должен был явиться литературный портрет С.Т.Морозова. 20 января 1923 года издательство 3.И.Гржебина запрашивало М.Горького: "Как ваши воспоминания о Бугрове и Морозове? Скоро ли дадите?" (Архив А.М.Горького).
Первоначально, в феврале 1923 года, очерк "Два купца" был набран для книги М.Горького "Мои университеты", издание "Книга", 1923, но, по указанию автора, был изъят из вёрстки (Архив А.М.Горького). В ноябре того же года первая часть под заглавием "Н.А.Бугров" была включена автором в книгу "Заметки из дневника. Воспоминания"; вторая — о С.Т.Морозове — составила самостоятельное произведение.

А.П. Чехов

Дело Рыкова и комп. (От нашего корреспондента)

<1. 24 ноября>

Двенадцатый час…

Публика молчаливо ждет, но ожидание это не томительно, потому что все внимание сосредоточено на прелестях заново ремонтированной Екатерининской залы. В отношении пространства, света, воздуха и шика эта зала не оставляет желать ничего лучшего.

На прокурорском месте уже сидит прокурор судебной палаты Н. В. Муравьев. Позади судейского стола, покрытого темно-зеленым бархатом, жужжат газетчики. Тут все: кругосветный Молчанов, редактор "Новостей дня" Липскеров со своим "собственным" Левенбергом, Курепин с раздвоенной бородкой, Моциевский e tutti quanti*, имена их же господи веси…

_______________

* и все прочие (итал.).

Газетчикам ужасно холодно. Столы их расположены между холодными колоннами, как раз перед окнами, откуда несет холодом, как из погреба. Слышны остроты насчет холодных, не столь отдаленных мест и жалобы на нелюбезность… зимы, заставившей мерзнуть ни в чем не повинных людей. Газетчики синеют… Немудрено, если к завтрему половина из них заболеет ревматизмом и крапивной лихорадкой.

Ниже судейского стола — площадка с длинным столом для защиты, стол для вещественных доказательств и подкова для свидетелей. Тут вы видите людей, речи которых будут переводиться через тысячи лет, как мы переводим теперь Демосфенов и Цицеронов. Ораторы эти суть следующие: Одарченко, Шубинский, Курилов, Высоцкий, Скрипицын, Швенцеров, Гаркави, Фогелер, Генкин, Попов, Бернард и Холщевников. Половина биноклей обращена на них. Гражданский истец Ф. Н. Плевако сидит отдельно, за особым пюпитром, и сурово поглядывает на публику…

На столе вещественных доказательств целая "скопинская библиотека"… Если во всем Скопине наберется столько же книг, сколько на этом столе, то за скопинцев можно порадоваться: цивилизация их в шляпе. Публики, сверх ожидания, мало. Выдано 500 билетов, а между тем занято не более 300 мест… Дам в пять раз больше мужчин. Бухгалтерии дамы не знают и дела, конечно, не поймут, но они пришли не понимать, а созерцать… Их бинокли бегают по лицам, как испуганные мыши… — Палата идет! — слышится возглас судебного пристава. Адвокаты, секретари и корреспонденты торопливо занимают свои места… Публика поднимается…

Дверь снова отворяется, и в залу входят двадцать человек, которые после минутной толкотни и замешательства занимают места за белой решеткой. Большинство подсудимых длиннобороды, длиннополы и одеты в чуйки. Ни одной интеллигентной физиономии. Все больше "суздальское письмо"… Самому старшему из них 72 года, самому младшему — 29. Один из них, Барабанов, слеп, что, впрочем, не мешало ему быть во дни Рыкова членом ревизионной комиссии. (То-то, небось, рад был, что не видел!)

— Подсудимые, кто из вас Иван Гаврилов Рыков?

Из-за решетки поднимается толстый, приземистый мужчина с короткой шеей и огромной лысиной. Ему 55 лет, но тюрьма дала его лицу и волосам лишних лет 5 — 10: на вид он старше. Большое, упитанное тело его облечено в просторную арестантскую куртку и широкие, безобразные панталоны. Он бледен и смущен, до того смущен, что, прежде чем ответить на вопрос председателя, делает несколько прерывистых вдыханий. Его маленькие, почти китайские глаза, утонувшие в морщинах, пугливо бегают по зеленому сукну судейского стола.

Этот "Иван Гаврилов", одетый в грубое сукно, возбуждающий на первых порах одно только сожаление, вкусил когда-то сладость миллионного наследства. Разбросав широкой ручищей этот миллион, он нажил новый… Ел раки-борделез, пил настоящее бургонское, ездил в каретах. Одевался по последней моде, глядел властно, ни перед кем не ломал шапки. Трудно теперь землякам узнать этого эпикурейца-фрачника в его новом костюме.

После обычного предисловия Рыков заявляет, что он, кроме г. Одарченко, желает еще другого защитника, а именно г. Беляева. На что ему понадобился г. Беляев, письмоводитель совета присяжных поверенных, сказать трудно. Под стражей, кроме Рыкова, находятся: товарищи директора Руднев и Иконников, бухгалтер Матвеев, письмоводитель Евтихиев и Попов. По опросе подсудимых следует длинное и скучное перечисление не явившихся свидетелей. Всех свидетелей 107, не явилось 48.

Присяжные всплошную состоят из купцов, мещан и цеховых. По приведении их к присяге делается перерыв до 6-ти часов, а после перерыва начинается монотонное чтение длиннейшего в мире обвинительного акта. Акт этот изображает из себя толстую книгу, содержащую 9 000 газетных строк! Цифр в нем больше, чем букв.

<2. 25 ноября>

Второй день. По прочтении обвинительного акта, замучившего двух крепкогрудых секретарей, подсудимым предлагается общий вопрос о виновности… — Признаю себя виновным только по отношению к некоторым пунктам, — отвечает Рыков, — в остальном же прочем не виновен.

Его коллега, сосед по скамье, "товарищ директора" Руднев, высокий, плечистый плебей с бледной, ничего не выражающей физиономией, виновным себя не признает.

— Не признаю-с!

Прочие подсудимые дают тот же ответ. И видно, что этот ответ давно уже приготовлен, заучен, но не обдуман… Говорится он на авось и наотмашь…

— Вы, подсудимый, подписывались бухгалтером банка, хотя им никогда и не были… и все-таки не признаете себя виновным?

— Подписывался, но не признаю-с…

По приведении к присяге пестрой толпы свидетелей суд находит нужным прочесть несколько документов. Содержание их приблизительно следующее: Скопинский банк произошел из ничего. В 1857 г. собрались скопинцы и порешили иметь свой собственный банк. Получив разрешение, они внесли все свои наличные в размере 10103 р. 86 к. и назвали их "основным капиталом". Цыпленок разрастается в большого, горластого петуха, но никто не мог думать, что из этой грошовой суммы вырастут со временем миллионы! Цели банка предполагались розовые! треть доходов в пользу родного Скопина, треть на дела благотворения и треть на приращение к основному капиталу. Задавшись такими целями и положив в кассу основной капитал, скопинцы занялись операциями.

На первых же порах начинается жульничество. Видя, что вкладчики и векселедатели не идут, банковцы пускаются на американские штуки. Они дают проценты, которые и не снились нашим мудрецам: от 6 до 7 с половиною процентов. За сим следует шестиэтажная реклама, обошедшая все газеты и журналы, начиная со столичных и кончая иркутскими. Особенно тщательно облюбовываются духовные органы. Реклама делает свое дело. Сумма вкладов вырастает до 11618079 рублей!

С этими вкладами производятся фокусы… Сеансы многочисленны и продолжительны. Самый красивый фокус проделывает подсудимый Илья Краснопевцев… Этот скопинский нищий, не имеющий за душой ни гроша, подает вдруг в банк объявление о взносе им вкладов на 2516378 руб. и через два-три дня получает из банка эту сумму чистыми денежками, но ими не пользуется, ибо объявление делает по приказу Рыкова в силу его политики. Второй фокус попроще: Рыков берет из кассы 6000000 и вместо них кладет векселя. Ему подражают прочие банковые администраторы, его добрые знакомые и те, про коих сказано "nomina sunt odiosa"*, и скоро касса начинает трещать от просроченных, не протестуемых векселей… В конце концов следователь находит в кассе только 4000! А вот показание свидетеля, председателя конкурсного правления г. Родзевича:

_______________

* "об именах лучше умалчивать" (лат., буквально: имена ненавистны).

"Сумма неоплаченных векселей простирается до 11000000. Взыскано же пока на удовлетворение этого громадного долга только лишь 800000, да и то с большими трудностями. Кредиторы банка получат по 15 — 18 коп. за рубль, если же на удовлетворение долга пойдет и "многомиллионное", рекламой воспетое имущество города Скопина, то за рубль будет получено немногим больше — 28 коп. Авторы векселей большею частью имущества не имеют. Илья Заикин, имеющий имущества только на 330 руб., кредитовался на 118000! Рыков, должный 6000000, не имеет ничего. Попов, бывший откупщик и эпикуреец, должен 563000, а имеет один только паршивенький домишко где-то у черта на куличках, в Архангельске. Глядишь на этих сереньких, полуграмотных мужланов, невинно моргающих глазками, и не веришь ни цифрам, ни прыти! Откуда эти "темные" люди набрались ума-разума, американской сметки и юханцевской храбрости?

Число вкладчиков равно шести тысячам. Большинство из них принадлежат к среднему слою общества: духовенство, чиновники, военные, учителя… Средняя цифра взносов колеблется между 2000 — 6000, из чего явствует, что на удочку попадались люди большею частью малоимущие…"

За показанием Родзевича следует пародирование гоголевского Шпекина, исполненное бывшим скопинским почтмейстером Перовым. Он в продолжение 16 лет ежемесячно получал от Рыкова 50 руб. На вопрос, чем ему был обязан Скопинский банк, Шпекин невинно пожимает плечами и отвечает незнанием. — Деньги я, правда, брал, — выжимается из него ответ, — но не спрашивал, за что мне их давали… Давали, ну и брал. Вроде как бы жалованье…

Вообще, надо заметить, герои текущего процесса питают какую-то страсть к уклончивым ответам, да и эти приходится выжимать из них с великими трудностями. — Да ведь у вас же была голова на плечах, — обратился председатель к товарищу директора Рудневу, — должны были понимать. — Голова-то была на плечах, это конечно-с, но… мы люди темные… неграмотные…

<3. 26 ноября>

Вечер второго дня. Чтобы покончить с операциями приема вкладов, суд допрашивает иеромонаха Никодима, приехавшего в "мир" из дебрей Саревской пустыни Пошехонского уезда. Отец пошехонец дряхл, сед и расслаблен, как лесковский о. Памва. Вооружен он здоровеннейшей клюкой, вырезанной им по дороге из древ девственных, пошехонских лесов… Говорит тихо и протяжно. — Почему вы, батюшка, положили ваши деньги именно в Скопинский банк, а не в другое место?

— Наказание божие, — объясняет объегоренный старец. — Да и прелесть была… наваждение… В других местах дают по три — по пяти процента, а тут семь с половиною! Оххх… грехи наши!

— Можете идти, батюшка! Вы свободны.

— То есть как-с?

— Идите домой! Вы уже более не нужны!

— Вот те на! А как же деньги!

Sancta simplicitas* воображала, что ее звали в суд за получением денег! Какое разочарование!

_______________

* Святая простота (лат.).

Покончив с обрисовкой злоупотреблений по операции приема вкладов, суд приступает к учету векселей — самой обширной и забористой части следствия…

Скопинские американцы, учитывая векселя, строго и упрямо придерживались таких правил: а) требуемый законом список лиц с примерным показанием размеров открытого каждому из них кредита составляет ненужный предмет роскоши; б) прием векселей к учету производится не по постановлению правления, а по желанию и резолюции Рыкова или его домочадцев; в) деньги по принимаемым векселям выдаются не бланконаписателям, а векселедателям, что хотя и противоречит сущности учета, но зато удобно и оригинально; г) при наступлении сроков векселя не оплачиваются, а заменяются новыми, причем проценты не платятся, а приписываются к капитальному долгу; д) протестованные векселя также заменяются новыми.

Что эти мудрые правила исполнялись без упущений и настойчиво, удостоверяется прежде всего свидетелем Никитою Гиляровым, редактором нашей юродивой "Современки".

— Однажды, познакомившись со мной по поводу составления телеграммы о каком-то его пожертвовании, Рыков в знак благодарности полез в карман за папиросами, но, не найдя таковых, предложил мне вместо папиросы кредит в своем банке с маленьким процентом и необязательным возвратом капитала… Предложением я воспользовался.

Купец Иван Афонасов своим показанием не только свидетельствует неукоснительное применение вышеписанных правил, но и дает фабулу для романа… Он рассказывает, что после смерти отца своего он заявил у местного мирового судьи об отречении от наследства, так как долг отца Скопинскому банку превышал стоимость отцовского наследья. Узнав об атом, Рыков и письмоводитель Евтихиев стали грозить Афонасову, что если он не возьмет обратно своего отречения, то они "упекут" его за сокрытие имущества отца. Свидетель согласился, взял на себя векселя отца… векселя были, согласно правилам, протестованы и заменены новыми и… свидетель женился на дочери Рыкова.

Весь третий день занят все тем же учетом. Все свидетели толкуют о той диковинной легкости, с которой Рыков выдавал каждому встречному- поперечному чужие финансы. Простые лавочники, продающие овес и уголь, брали сотни тысяч! Векселя менялись на новые, проценты приписывались к капитальному долгу, бланки давались даже кучерами и лакеями. Для того, чтобы поручиться за Ивана, не было надобности быть знакомым с этим Иваном, и кто затруднялся найти поручителя, тому выбирал такового сам Рыков из своей домашней прислуги.

Счеты подсудимых, которые почти все должны банку, различаются только по цифрам, по "духу же" они родные братья. Заем не по чину, бесшабашная трата и мена векселей с бесконечною припискою процентов… В своем долге подсудимые-чуйки видят вину и считают нужным оправдаться. — Долг не вина! — объясняет председатель. — Виноват не тот, кто берет, а тот, кто дает! Вы не за долг попали под суд.

Но подсудимые не понимают… Владимир Овчинников, судящийся за преступления по должности городского головы, встает и дрожащим голосом рассказывает историю своего долга… В этой истории есть и смерть отца, и отцовские долги, и семья на шее, и постройка железной дороги, и упущение в торговле… Она длинна, но почти в самом начале прерывается тяжелыми рыданиями и питьем воды… Рыдания не прекращаются, и изложение истории отлагается до следующего раза… Впечатление тяжелое…

Находящийся под стражей коммерции советник Попов, бывший откупщик и владелец известного Кокоревского подворья, свой пятисоттысячный долг хочет объяснить не в пример прочим. Рыков был должен ему 500 000, и он взял эти деньги из банка за поручительством Рыкова… Попов заговорил сегодня впервые. Это в высшей степени интересная личность, по крайней мере для москвичей… Его физиономия и блестящее прошлое плохо вяжутся с теперешним арестантским халатом… Лицо энергическое, умное и интеллигентное, борода Черномора, глаза, окаймленные черными густыми бровями, глубокие, хитрые… О своем долге говорит он, как о пустяке… В прошлом привык он считать миллионы… стоит ли говорить о таких пустяках, как скопинские деньги? Дает он впечатление человека подвижного, делового до конца дней своих и под конец страшно, невылазно запутавшегося…

Г. Одарченко, поднимающийся после каждого показания и счета, старается доказать (он говорит по-хохлацки), что Рыков давал деньги своим клиентам, "желая добра", и что клиенты влопались только потому, что не были достаточно проникнуты добрыми рыковскими побуждениями… Г. Муравьев доказывает, что Рыков деньги "навязывал"…

Защитники то и дело вскакивают и делают заявления…

— Прошу, гг. присяжные, из прочитанного показания сохранить в своей памяти, что мой клиент в 1874 г. был должен по трем векселям 11372 р. 44 1/2 к., затем же в ноябре 1879 г. он… и проч…

И таких заявлений, рекомендуемых памяти присяжных, сотни! Один г. Шубинский надавал их чертову тьму!

Председатель г. Терновский то и дело осаживает защитников.

— Я хочу сделать заявление… — просит защитник.

— Оно неуместно…

— Стало быть, отказываете?

— Отказываю! — отчеканивает резким голосом г. Терновский.

Защитники волнуются… Очевидно, г. Терновский порешил "не баловать" защиту… Без просьб "занести в протокол" и, пожалуй, даже без поводов к кассации не обойтись… Но об этом после…

<4. 27 ноября>

Четвертый день.

Вопрос о злоупотреблениях по учету векселей не исчерпан. Остается еще допросить на этот счет самих обвиняемых.

Не отрицая своих вексельных дебошей, Рыков все-таки виновным себя не признает. Причина всех причин, по его мнению, сидит в среде заедающей, в положении "одного не воина" и в фортуне, поворачивающейся к человеку, как известно, то задом, то передом. Говорил он складно, пространно, подчеркивая каждое слово. В его дрожащем голосе слышится энергия, нервная решимость… "Ужо, погодите, я все выскажу!" — читается на его оплывшем лице.

— Нет, уж вы меня не останавливайте, ваше п-во! — говорит он то и дело осаживающему его председателю. — Нет, уж вы позвольте мне говорить! — Дела банка стали плохи… Но не в силах я был поднять руку на то, что сам создал, на свое детище… Я не в силах был ликвидировать дела, а продолжать держаться на прежней высоте банк мог только злоупотреблениями. Из пятимиллионного долга Рыков считает на своей совести только полтора миллиона, все же остальное является фикцией: погашение своими векселями чужих долгов и проч.

— Да и эти полтора миллиона я употребил не на себя… Зная, какой страшный, непоправимый вред приносит России лесоистребление, я занялся добыванием каменного угля.

Появилось на свет божий "Общество каменноугольной промышленности московского бассейна", которое, благодаря плохости и угля и гг. инженеров, вскорости приказало долго жить…

Товарищи директора дают очень недлинное объяснение: — Нам давали подписывать, ну, мы и подписывали… Иван Гаврилыч приказывал… Думали, что так надо…

Бывший городской голова Владимир Овчинников, самый галантный из подсудимых, на вопрос, почему он не прекратил бесчинств в то время, когда знал о них и должен был прекратить их ex officio*, говорит трагически, рыдающим голосом и запивая каждую фразу водой.

_______________

* по обязанности (лат.).

— Я знал, что в банке неладно… Я понимал, сознавал, что как гражданин я обязан был донести. Но я не герой! В Скопине я живу, имею родственников, связи, все мне дорогое и близкое… Если бы я донес, скопинцы прокляли бы меня… и это было бы моею гибелью… Вопрос же, почему этот Овчинников, сделавшись городским головою, становится должным банку в пять раз больше, чем ранее, остается неразрешенным, так как подсудимый просит отложить решение этого вопроса до другого раза.

Подсудимый Иван Руднев, изображающий из себя невинного барашка, подписывавшего и "метившего" бланки по неведению и простоте, ставши товарищем директора, задолжал 213000 руб., ранее же был должен только 40000. Совершить такую метаморфозу простота и неграмотность ему не помешали.

Тайны скопинского атамана мог знать один только его стремянный, бухгалтер Матвеев. За службу и секрет Матвеев получал не в пример прочим. При готовой квартире и отоплении его ряжское мещанство получало 3600 р. в год. Кроме того, его папаше выдавалась ежемесячно двадцатипятирублевая пенсия. Ему позволялось увольнять и определять служащих, увеличивать и уменьшать содержание… Он был единственным служащим, которому Рыков подавал руку и которому иногда даже делал визиты. Награда великая, если принять во внимание, что даже вкладчики, первые благодетели Рыкова, не знали другой чести, кроме двух здоровенных мужиков в передней г. директора да права глядеть на портрет Рыкова…

<5. 28 ноября>

Вечером четвертого дня суд, покончив с учетом векселей, приступает к "растрате запасного капитала". Спрошенный на сей счет Рыков говорит, что растрата была вызвана желанием протянуть еще надолго доверие вкладчиков. Товарищ его И. Руднев наивно ссылается на свое плохое уменье читать и писать.

— Но вы же все-таки подписывались, и подпись ваша всюду написана хорошим почерком!

— Он подписывался в продолжение 8-ми лет, — заступается защитник, — и так привык, что немудрено, если в его подписи виден хороший почерк. Утром пятого дня допрашивается многочисленная стая прихлебателей Рыкова, составлявших "неофициальный отдел" скопинской обжорки. Эти не состояли в числе служащих, но тем не менее жалованье получали. Илья Краснопевцев получал жалованье из банка за то, что был помощником церковного старосты. Из того же банка получал 50 р. в месяц Н. Шестов за то, что был домашним письмоводителем Рыкова. Дьякону Попову полагалась ежемесячная мзда "за сообщение Рыкову ходивших по городу слухов". Защитники стараются доказать, что о. дьякон получал не за сплетни, а за молебны и зычный голос.

— Были ли у вас, о. дьякон, с Иваном Гаврилычем интимные разговоры?

— Может, когда и были, не помню-с. Всё больше насчет церковного благолепия…

Кроме дьякона Попова, получали от банка "благодарность" в форме аккуратно выплачиваемого месячного жалованья: почтмейстер Перов, сигналисты Водзинский и Смирнов, телеграфист Атласов, секретарь полицейского управления Карчагин, судебные пристава Изумрудов и Трофимов и чиновники канцелярии местного мирового судьи…

Шпекинство почтмейстера Перова подтверждается показанием свидетеля Симакова, корреспонденции которого в редакциях "почему-то" не получались. Сам он не получил однажды "почему-то" двух писем, писанных на его имя. Замечал, что нумера газет с корреспонденциями из Скопина не получались обывателями и в общественной библиотеке старательно прятались. Рыков не отрицает своей боязни корреспонденций, не отрицает и некоторых антигазетных мер, принятых им "ввиду массы анонимных писем", в которых иксы и зеты угрожали пропечатать его во все корки. Слово "шантажные" срывается с его языка!

— И вы называете газеты шантажными, — говорит председатель, — за то, что они изображали истинное положение дел вашего банка? — Нет-с… Я говорю о тех авторах писем, которые нахально требовали с меня денег…

Вызывается свидетель титулярный советник Изумрудов, бывший судебный пристав. Отворяется дверь, и, сильно стуча ногами и потряхивая головой, входит высокий брюнет в "спинджаке", в котором очень мало титулярного, в красной сорочке и ботфортах. Его большая черная голова украшена громадной, мохнатой куафюрой, которой, по-видимому, никогда не касалась целомудренная гребенка. Свидетель то и дело встряхивает головой, улыбается и шевелит бровями. Он заметно бравирует и кокетничает своим знанием "всего подноготного"… На вопрос, за что ему выдавал банк жалованье, он просит позволения начать с самого начала.

— Призывает меня однажды к себе Рыков, — начинает он басом, гордо вскидывая голову и придавая лицу таинственное выражение. — Предлагает мне жалованье…

Он великодушно принимает…

— Зовет он меня в другой раз. "Отчего же, спрашивает, вы мне ничего не доносите, что между купцами говорится?" Меня, знаете ли, возмутило. Я, говорю, не за то получаю эти 25 р., чтоб быть вашим шпионом!

— Однако же у следователя вы не то показывали!

Читают показание, данное им на предварительном следствии и — увы! — находят там фразу: "Хотя роль эта и грязна, но я по бедности принял его предложение".

— Признаться, когда я давал показание у г. следователя, — улыбается Изумрудов, — была масленица и я… тово… был выпивши, в беспамятстве… — А у вас много было в городе знакомых купцов?

— Э-э-э… ходил в трактиры для чаепития, то да се…

Свидетеля отпускают. Он напоминает суду о прогонах, садится и самодовольно улыбается во все время до перерыва, когда он еще раз напоминает председателю о прогонах.

Все щедрые подачи из чужого кармана Рыков объясняет бедностью скопинских чиновников и стремлением своим к благотворительности. — Отчего же вы не благотворили из собственного кармана?

Рыков отвечает, что удовлетворение бедняков было одной из функций банка, а если на все упомянутые жалованья не было журнальных постановлений и приходилось действовать самовольно, то на это были у него невинные приемы, в которых он не находит ничего дурного.

Жалованье неофициальным служащим выдавалось из двух источников. Одна половина получала из жалованья некоторых настоящих служащих, которые по "соглашению" получали гораздо меньше, чем то фиктивно значилось в ежемесячный росписи, на жертву другой половины были отданы купоны от имевшихся в банке серий.

— Купонами вы не имели права распоряжаться! Они не ваши! — Но зато я имел право вместо серий иметь в кассе наличные деньги, которые не давали бы банку процентов.

<6. 29 ноября>

На долю конца пятого дня выпадают "злоупотребления по операции покупки-продажи процентных бумаг". После бесшабашного учета векселей бумажные операции занимают самое видное место в ряду банковских "облупаций и обдираций", подкосивших скопинский храм славы у самого его основания. Покупки бумаг, на которые скопинская простота вначале возлагала большие надежды, не принесли банку ничего, кроме страшных убытков. Чтобы замаскировать эти убытки и придать годовому отчету невинную физиономию, банковцы употребляли следующий паллиатив. В начале января каждого года какой-нибудь подставной мещанин, вроде глухого и ничего не смыслящего в политике Краснопевцева, совершал банку quasi*-продажу известного количества процентных бумаг, которые в конце декабря фиктивно покупал он же у того же банка, но уже по высшей цене, и получаемая таким образом разница цен заносилась в счет прибылей. Во время таких продаж и покупок бумаги, конечно, лежали в банковском сундуке и на свет божий не показывались… Краснопевцев продал однажды банку процентных бумаг на 3000000, а купил их обратно за 4000000, и таким образом банк записал в прибыль миллион… (Действительная же продажа бумаг чрез банкирские конторы дала банку около 2000000 проигрыша.)

_______________

* ложную (лат.).

Спрошенный Рыков бумажных злоупотреблений не отрицает, но ссылается на крайнюю необходимость: "Дело дошло до того, что предстояли две крайности: или продать полгорода с молотка, или принять крайние, энергические меры, то есть показать в отчетах громадные убытки, а это было бы смертным приговором для банка…" Вообще, заметно, Рыков набирается храбрости и входит в роль… Он критикует нормальный устав, не дающий гарантий для вкладчиков и узды для правления… Он говорит "литературно" и даже философствует:

— Кредит — это огонь, который, попав в руки взрослых людей, является очень опасным.

По его мнению, фиктивные бумажные операции производятся и в других банках.

Иван Руднев виновным себя не признает.

— Ничего я в этих бумагах не понимаю-с, — бормочет товарищ директора. — Подают мне подписывать, я и подписываю, а понять, что к чему — не моего ума дело…

— Чем же, наконец, вы были в банке?

— Членом-с… (в публике смех).

— Что вы там делали?

— Подписывал-с…

Рыков находит нужным повторить свою "исповедь", для тех газет, "которые прокричали на всю Россию, что есть такой зверь Рыков, который проглотил 6 миллионов, упрямо и настойчиво не печатают теперь исповеди, а если печатают, то в извращенном и сокращенном виде".

Кстати говоря, об "извращенном и сокращенном виде" Рыков слышал от других. Газет он теперь не читает. Ему разрешено читать одни только "Московские ведомости", но и тех пришлось ему просить у одного пишущего, которому удалось побеседовать с ним на этот счет…

Покончив с разного рода фикциями, суд приступает к погрешностям по ежемесячному и ежегодному контролю "цветущего состояния банка" и его сундука… Тут Рыков поднимается и просит позволения сказать слово о годовых отчетах.

Опять умоляющее лицо, дрожание рук… Опять речь о миллионе, погубленном на уголь, о нормальном уставе, не дающем гарантии вкладчикам и узды правлению… Планы годовых отчетов высылались ему благодетелями из Петербурга, но кто высылал, он говорить не желает… Неправильности в контроле являлись необходимостью вследствие "недостатка мужества" ликвидировать дела банка…

— Прошу эти мои слова, — заканчивает Рыков, задыхаясь от мучащих его сердцебиений, — стенографировать и напечатать…

Городские головы, члены управы и гласные, на обязанности которых лежал контроль банка, отчеты подписывали и похваливали, но не проверяли, хотя и знали о их злокачественности… У одних из них не хватило мужества, другие верили старшим, третьи действовали по неразумию…

Выясняется на суде, что отчеты подписывались разом за несколько месяцев, что они носились для подписи по лавкам и домам, а о собраниях и помину не было…

Защита невесела… Она чувствует себя в загоне и ропщет… То и дело слышатся председательские: "это к делу не относится!", "это уже разъяснено!", "не позволю!"… Какой-то защитник из молодых, обрезанный председательским veto*, просит о занесении в протокол. С другим, у которого от непосильной работы и частых veto напряжены нервы ad maximum**, делается в буфете что-то вроде истерики… Вообще вся защита, en masse***, повесила носы и слезно жалуется на свою судьбу, на прессу… Ни в одной московской газете, по ее мнению, нет ни порядочного отчета, ни справедливости, ни мужества…

_______________

* запрещаю (лат.).

** до предела (лат.).

*** в массе (франц.).

<7. 30 ноября>

Седьмой день — день психологов, бытописателей и художников. Скучная бухгалтерия уступает свое место жанровой характеристике лиц, характеров и отношений. Публика перестает скучать и начинает прислушиваться. Свидетелями подтверждается, что дума находилась в полной зависимости от правления банка. Городские головы, гласные и их избиратели всплошную состояли из должников банка — отсюда страх иудейский, безусловное подчинение и попускательство… Город изображал из себя стадо кроликов, прикованных глазами удава к одному месту… Рыков, по выражению свидетелей, "наводил страх", но ни у кого не хватало мужества уйти от этого страха.

Свидетель Арефьев, мужичок, должный банку 170 тысяч, повествует, что один только бог мог бороться с Рыковым. Все его приказания исполнялись думой и обывателями безусловно.

— Большое лицо был… Скажи он: "Передвинуть с места на место этот дом!" и передвинули бы. Никто не мог прекословить… Человек сильный… Ничего не поделаешь…

По его мнению, товарищ директора и кассир Ник. Иконников — человек хороший, честный и состоятельный, поступил же в банк "по глупости". — На его месте я никогда бы не пошел служить в этот банк… В банк шел тот, кто бога не боялся…

Свидетель Котельников рассказывает, что перед каждыми выборами агенты Рыкова ходили по дворам обывателей и советовали не выбирать "господ", которых Рыков недолюбливал, а выбирать городских, обязанных банку. По его мнению, Рыков сделал для города много хорошего. Построенная им дорога значительно повысила скопинскую торговлю.

Тут Рыков поднимается и просит позволения сказать несколько слов о построенной по его инициативе железной дороге. Он заявляет, что эта дорога, приносящая теперь Скопину "вековую" пользу, стоила ему частых и хлопотливых поездок в Петербург, издержек и проч…

На заседаниях думы он сидел обыкновенно рядом с головой и по каждому докладу подавал мнение первый… Это мнение и принималось, а всякие против него возражения отвергались. Составление собрания думы для рассмотрения годовых отчетов вызывало со стороны Рыкова и его верноподданных голов особые меры. Заседания эти зачастую назначались внезапно, вследствие чего люди вредные и подозрительные получали повестки за полчаса до заседания или же, что проще, после заседания.

Свидетель А. Кичкин, человек "вредный", рассказывает, что перед одним заседанием, в которое гласные хотели избрать его кассиром, Рыков услал его из города "осмотреть железные и медные вещи" и что повестка была вручена ему в то время, когда он садился на поезд. В кассиры выбран он не был, потому что знающий законы Рыков заявил на заседании, что "отсутствующие" избираемы быть не могут, и таким образом "вредный дух" был выкурен. Каждый праздник Рыков посылал в Петербург поздравительные телеграммы и получаемые ответы приказывал печатать и рассылать по домам и лавкам. Действуя таким образом, он не мог не приобрести репутации человека "высоко стоящего". Подсудимый, городской голова Василий Иконников, которого, как сказывают, спаивал Рыков, по словам Кичкина, пил сильно и даже на заседания являлся в пьяном образе.

Интересное показание дает врач Пушкарев, скопинский старожил и теперешний голова… Он говорит с жестикуляцией, щеголяет образными, витиеватыми выражениями и старается объяснить самый "корень", но с трудом сосредоточивается на каждом вопросе…

Рыков, по мнению доктора, человек "особой характеристики", необыкновенный. Его нельзя мерить обыденным аршином. Польза, которую принес он городу, громадна. Город стал на высоту губернского, и, если отнять у него все данное Рыковым, он обратится в "пустыню". Богадельни, приюты и учебные заведения Рыков устраивал из честных побуждений… — Вы знаете, что в Скопине был приют имени Рыкова. Не находите ли, что учебные заведения и библиотека были устраиваемы им из тщеславия? — Нет, любил народное образование.

Остальных подсудимых доктор сравнивает с матросами… — Все это корабль, а они матросы… Корабль плывет, а матросы натягивают паруса, слушают приказания вождя, но не ведают, куда несет их корабль…

Бухгалтера Матвеева свидетели рекомендуют с хорошей стороны. Жил он тихо и скромно, слушался Рыкова и без предварительного доклада никаких дел не совершал. Кассир и товарищ директора Иконников, в дополнение к хорошим аттестациям, которыми свидетели украшают его нрав и характер, заявляет: — Да ей-богу! Вот как перед богом! Я и не хотел в банк поступать!

Зовет раз меня к себе Рыков и приказывает: "Иконников, ты поступи на Василь Якалича место!.." Я Христом богом… Ослабоните, я неграмотен! А он гырт: "Тебе, гырт, нет дела до твоей малограмотности, ты только подписывай!" Не послушаться нельзя было: вдребезги разрушит! Приказал, почему и сижу таперича на подсудимой скамье…

Свидетель Дьяконов, очевидно, ждал процесса, чтобы излить свою желчь, накипавшую годами… Давая свое показание, он нервно спешит и пускает в сторону Рыкова негодующие взоры…

— Я шел против банка, и за это он посадил меня в тюрьму! Я был должен 20 тыс. и сидел, другие же, которые были должны 500 тыс. и более, оставались в покое… Сидел я 11 месяцев, а он говорил всем в это время: "Так вот я поступаю со всеми, кто идет против меня! Со мной опасно ссориться!" Войдя со мной чрез поверенного в сделку, он выпустил меня, но, взяв мои дома, нажил 10 тыс., так как никого на торги не пустил и имущество оставил за собой. Кроме меня, за долги еще никто не сидел, потому что кроме меня никто не шел против него…

Показание Дьяконова Рыков объясняет мщением за 11-месячное тюремное заключение и просит не верить.

— Не я нажил 10 тыс., а банк… И как я мог не пустить на торги, если о них печатается?

Маленький черненький защитник с сильным еврейским акцентом спрашивает у одного свидетеля:

— Говорил ли когда-нибудь Рыков вместо головы?

— Это физически невозможно! — протестует Рыков. — Мне даже обиден подобный вопрос!..

Председатель призывает маленького защитника к порядку и советует ему "прежде подумать, а потом уже спрашивать".

<8. 1 декабря>

Вечер седьмого дня посвящен обвинению Рыкова, Руднева, Иконникова и прочих рыковцев в том, что они "составляли и скрепляли своими подписями заведомо фальшивые отчеты о состоянии банковой кассы для думы и министерства финансов…" Отчеты составлялись lege artis*, но дело в том, что отчеты для думы разнились во многом от гросс-буха, а отчеты для министерства тянули из разной оперы и с гросс-бухом, и с отчетами для думы, и таким образом одна "правда" подносилась думцам, другая — министерству…

_______________

* по правилам искусства (лат.).

Эта отчетная разноголосица подтверждается и сознанием подсудимых, и показаниями свидетелей… Выясняется, что бухгалтер Матвеев, чуявший нюхом весь риск подобных отчетов, ежегодно перед составлением отчетов брал отпуск и уезжал на богомолье, оставляя все на помощников своих Швецова и Альяшева. Поездки Матвеева и его косвенный нейтралитет особенно усердно подтверждаются родственником его Финогеновым. По милости этого Финогенова происходит на суде маленький пассаж… Давши свое показание и севши на место, он вдруг поднимается, подходит к свидетельской решетке и заявляет о своем желании сделать дополнение к только что сказанному… Показание его для Матвеева благоприятно. Такое же свойство имеет и его дополнение… — А вы ведь родственник Матвеева! — замечает председатель… Г. Курилов, защитник Матвеева, весь состоящий из сладенькой улыбки, защитнический словарь которого переполнен сладенькими словами "почтительнейше", "покорнейше", "осмелюсь заявить, ваше п-о" и проч., вдруг поднимается и, согнав с своего побледневшего лица обычную сладость, просит замечание г. председателя (занести) в протокол.

Перед концом заседания Рыков просит председателя о том, о чем просил вчера и третьего дня, о чем попросит завтра и послезавтра: начать завтра заседание его, Рыкова, исповедью. Наступает утро восьмого дня, и Рыков говорит то же самое, что говорил в продолжение всей истекшей недели и о чем не перестанет толковать и в дни будущие. Исповедь его приелась и суду, и публике.

Когда Рыков поднимается, чтобы завести свою машинку, его защитник г. Одарченко морщится…

— Садитесь! — оборачивается он к своему клиенту. — Слушайтесь председателя!

В составлении фальшивых отчетов и скреплении их подписью Рыков виновным себя признает.

— Я в этом деле был преступен, но…

И после "но" следует та же исповедь с повторением, что "говорю по совести, планы для отчетов я получал из Петербурга, а это (указывает на подсудимых) не счетчики, а только прикладчики!"

Засим новый пункт обвинения: начиная с 1874 г., ежегодно перед тиражом 1-го и 2-го займа рыковцы делали постановление о продаже подставным лицам, Рудневым и Краснопевцеву, выигрышных билетов, немного же погодя, когда миновало время выигрышей и тиражей, делалось постановление об обратной покупке этих билетов. Делалось это ради фиктивных прибылей, которыми замазывались отчетные дыры…

Рыков по этому пункту виновным себя признает и опять начинает исповедь.

Кроме Рыкова, никто другой виновным себя не признает.

— Приказывал-с… Мы даже не понимаем-с…

На долю того же дня выпадает и выпуск фиктивных вкладных билетов, и покушение на сбыт их. На сцену выступают новые герои, новые дела и новые театры действий.

В 1882 г., когда, по выражению витийствующего Рыкова, его дом "окружали толпы вкладчиков с револьверами", Рыков начал проявлять особого рода деятельность, клонившуюся к достаче денег во что бы то ни стало и хоть сколько-нибудь. Что всего страннее, миллионер перестал брезгать даже грошами. Ему вдруг понадобились деньги, но не для удовлетворения "толпы с револьверами", как он силится доказать, ибо сотней тысяч этой толпы не удовлетворишь, а для чего-то другого.

Деятельность его по сбору крох так нервна и в ней столько хлопотливого спеха, что приходится подозревать в ней предчувствие "черного дня" и неизбежное с ним припрятывание… Он сдает в долгосрочную аренду свое имение в с. Ногайском, распродает в том же имении хлеба, сено, орудия и проч… Он совершает две закладные на имение в Рязанском уезде, продает мужу своей сестры имения, находящиеся в трех уездах… Но этих денег все-таки мало, и он старается изо всех сил продать, пока еще не поздно, фиктивные вкладные билеты своего банка.

Рыков виновным себя признает, но полагает, что от описываемых операций банку убытка не было… Цель — "толпа с револьверами". — Все же остальные, которые участвовали в покушении на сбыт этих билетов, о фиктивности их ничего не знали и были только моим орудием… — Но думали ли вы о тех, которые купят эти бланки?

— Утопающий хватается за соломинку… Надеялся на субсидию… И опять исповедь… Обвиняемый Виноградов, землемер, маленький, тощенький титулярный советник, ездивший в Витебск продавать билеты, виновным себя не признает.

— Я считал Рыкова богатым человеком и никак не мог думать, чтобы он из-за каких-нибудь 40 тыс. мог пуститься на такое дело!.. Не предполагал даже.

Подсудимый Донской, коллежский советник, тоже покушавшийся на сбыт, виновным себя не признает. Он не знал о фиктивности. Коммерции советник Попов говорит длинную речь о своем неведении свойства рыковских билетов и кончает рыданием со словами: "Очутился здесь! Легко сказать". И последний обвиняемый по этому пункту Семен Оводов, тип уездного кулачка в чуйке, сапогах бутылками и "суздальским письмом", виновным себя не признает и объяснений давать не желает…

При допросе свидетеля Грюнфогеля, к которому в Москве обращался Оводов за помощью, защитник Высоцкий получает замечание за то, что обзывает свидетеля "биржевым зайцем"…

— Это слово скверное… Вы должны относиться к свидетелю с уважением!

<9. 2 декабря>

Вечер восьмого и утро девятого дня знакомит публику с "Обществом каменноугольной промышленности московского бассейна", стоившим Рыкову, или, вернее, его вкладчикам, более миллиона рублей. Общество это создал скопинский "бонза" купно с действительным статским советником Евгением Бернардом. Насколько ценны были акции этого мертворожденного общества, можно видеть из показаний "директоров" правления Донского, Евтихиева, Матвеева и Кичкина, которые, чтобы иметь право на занятие должностей директоров и их кандидатов, получили от Рыкова и Бернарда по куче акций бесплатно.

В 1876 — 77 гг., когда работы на шахтах уже были прекращены и самые акции были отданы домашнему потреблению, рыковцы учинили на петербургской бирже фиктивную сделку, установившую цену акциям, и этой сделкой ввели в заблуждение министерство финансов. В своем указателе оно разрешило принимать акции, над которыми в Скопине уже смеялись. Только благодаря местным органам министерства, подкупить которых Рыкову не удалось и которые воочию убедились в "воздушности каменноугольной промышленности", министерское разрешение было поспешно отобрано назад и рыковцы остались на бобах.

Девятое утро не избегает общей участи. Увы!.. и оно начинается речью Рыкова.

После рыковской речи серый фон, который видела доселе защита, делается черным, как сажа. Маленькие надежды, навеянные показаниями прошедших дней, лопаются и обращаются в пыль. Рыкову несдобровать. Его лакей Филиппов показывает, что незадолго до краха Рыков в течение двух недель сжигал какие-то бумаги. Бумаги эти вынимались из двух кладовых, клались на телегу и отвозились в баню, где и сожигались. — Я имел странную привычку собирать всякие бумаги, — объясняет это аутодафе* Рыков. — Сжигал я их отчасти с тою целью, чтобы они не могли скомпрометировать петербургских лиц.

_______________

* сожжение (португ.).

Свидетель Альбанов, бывший акцизный чиновник, а ныне участковый мировой судья и гласный думы, дает в высшей степени интересное показание, сильно изменяющее шансы Рыкова и г. Одарченко. Он не повествует ничего нового, но все раньше бывшие показания собирает воедино и подносит их в одной сильно действующей дозе…

Он рассказывает, что деньги тащил из банка всякий, имевший руки… Тащили, сколько и когда хотели, не стесняясь ничем… Кассир Сафонов таскал деньги из банка в платке и носил их домой, как провизию с рынка. Дела банка стали пошатываться в 1876 — 77 гг., отсюда желание поправить эти дела проделкой с акциями угольного общества… Засим дела банка стали поправляться, так как наступила война.

Деньги, которые наживались и крались на войне, высылались в банк, и было время, когда банк получал по 50 тысяч вклада ежедневно! Перед войной агенты Рыкова жили в Кишиневе и рекламировали там свой разбойничий вертеп ("цветущее состояние и немедленная выдача по востребованию…"), на каковую рекламу ответы последовали немедленно… Но это облегчение, принесенное войной, было скоропроходяще… В 82 году свидетель застает уже в банке картину краха со всем его хаосом… Спрошенный о думе и чтении отчетов, г. Альбанов смеется…

— Отчеты всегда читались так, что и понять нельзя было… Делалось ли это умышленно или нет, сказать наверное не могу…

Рыков признавал ее только как одно из своих орудий. Когда одному исправнику захотелось однажды в каком-то случае показать свою самостоятельность, Рыков срезал этот "центр уездной власти" такой фразой: — Важная птица! Да ежели я захочу, так завтра же мне целый вагон исправников привезут!

Рыкова рекомендует свидетель как человека грубого, честолюбивого, мстительного; человеческого достоинства этот жировик не признавал. Призывая, например, к себе на дом кого-нибудь из служащих и уведомленный о его приходе, он говорил: "Пусть подождет!" Служащий ждал в передней час, два, три… день… до тех пор, пока лакей не уведомлял его, что "сам пошел спать…" Для служащих у него были: передняя и "ты"… Дальше этих двух выражений барствующего холуйства отношения его к людям не шли… Людей, которые ему почему-либо не нравились, он выживал всячески… На одних делал донос в неблагонадежности, других выпроваживал "административным порядком"… Некий Соколов, дерзнувший в его присутствии насвистывать, был выпровожен таким образом.

— Привезли его через полицию на вокзал, вручили билет III класса и — айда.

Той же участи подвергся и другой смельчак, игравший в отсутствие Рыкова на любительском спектакле… Рыкова не стесняли "ни время, ни пространство", и не верилось даже в существование власти, могущей сковырнуть эту титаническую силу или хотя бы сбить спесь…

— Одевался он в шитый золотом мундир и белые, генеральские панталоны. Грудь его была увешена орденами, как русскими, так и иностранными. Между последними был также и персидский орден "Льва и Солнца".

— Вы на любительских спектаклях участвовали? — спрашивает Рыков г. Альбанова, во все время показания которого он сидит, как на иголках…

— Да, всегда.

— Вы считаетесь там хорошим актером, оттого-то так и показываете. Председатель объявляет Рыкову, что если он будет оскорблять свидетелей, то его выведут из залы… Но Рыков не успокоивается.

— Он меня больше оскорбил своим показанием!.. Прошу занести его показание в протокол! Он оскорбил и министерство иностранных дел! "Льва и Солнца" я получил от самого шаха за собственною его подписью! и так далее. Засим показывает уездный врач Битный-Шляхто… Показание его по характеру однородно с предыдущим и режет Рыкова пуще ножа острого. Он рассказывает свои личные похождения в роли человека, обвиненного Рыковым в неблагонадежности… Чего только не претерпел этот пожилой и заслуженный врач! И нечаянный перевод из нагретого места в Касимов, и требование знакомым исправником "паспорта", и приказание выехать "немедленно"… Проходя все тартары человека, желающего узнать, за что его гонят, он тут только понял, как силен и властен был Рыков!

— Если со мной проделывал он такие штуки, то что же стоило ему удалить какого-нибудь мещанина!

— Вы поляк? — силится Рыков скомпрометировать "политически" свидетеля…

— Но ведь вы русскоподданный? — парализует его некрасивый вопрос г. Муравьев. — Да, и учился в московском университете… Далее г. Шляхто описывает скопинские "предержащие власти". Ныне умерший мировой судья Александровский, состоявший должным банку 100 тыс., был образцом неправедного судьи. Судил он так, как хотел Рыков, и за это получил в народе прозвище "рыковского лакея". Однажды этот рыковский лакей решил какое-то дело так праведно, что на съезде товарищ прокурора Шереметьевский нашел нужным донести о действиях Александровского куда следует… — Скажите Шереметьевскому, что его переведут! — постращал всесильный Рыков. И этот судья держался на месте три трехлетия, благодаря "всеобщей уездной деморализации", как старается доказать волнующийся г. Одарченко, или благодаря "всеобщей денежной зависимости от Рыкова", как утверждает г. Шляхто. Следующий свидетель г. Треммер рассказывает, что во время краха, когда в Скопин прибыл прокурор судебной палаты, Рыков не падал духом. — Говорил о Гамбетте, Биконсфильде, но о положении дел ни слова… Очевидно, всесильному тузу не верилось ни в арест, ни в тюрьму…

<10. 3 декабря>

Вечер девятого дня. Газетчики, предвкушая наслаждение, облизываются, а публика, охотница до пикантностей, притаила дыхание… Дело в том, что к свидетельской решетке подходит Н. И. Пастухов, редактор "Московского листка". В обвинительном акте красуются следующие строфы: "Однако старания Рыкова были мало успешны: удовлетворительный исход получили лишь переговоры с редактором "Московского листка" купцом Николаем Пастуховым, который, по показанию Оводова, согласился не печатать компрометирующих банк и Рыкова статей, за что получил 700 руб…" Не удивительно же поэтому, что газетчики in corpore* прикладывают руки к ушам и, увеличивая таким образом свои ушные раковины, с жадностью ловят каждое пастуховское слово.

_______________

* в полном составе (лат.).

Г. Пастухов поясняет, что 700 рублей взяты им не за молчание и не за фимиамы, как хотелось бы любителям пикантного, а за заказ. Взяты они им авансом за напечатание объявлений о Скопинском банке, и потом, когда объявления эти в редакцию не присылались и банк стал лопаться, г. Пастухов почел за нужное отправить их в конкурсное правление, откуда и имеет в удостоверение квитанцию…

O, fallacem hominum spem!* Облизывающиеся физиономии антагонистов вытягиваются и принимают крайне разочарованный вид. Ожидаемое развлечение не состоялось, и таким образом единственное пятно, лежавшее на прессе, сослужившей такую блестящую службу в деле открытия скопинских дебоширств, стушевывается до нуля… Не отказавшись от показания (что сделали другие гг. редакторы), г. Пастухов оказал тем самым немалую услугу… Им было констатировано, что Рыкову, подкупавшему всех и вся, не удалось подкупить ни одного русского печатного органа.

_______________

* О, превратная человеческая надежда! (лат.)

Отпустив г. Пастухова, который был последним свидетелем, суд приступает к чтению различных документов. Прочитывается, между прочим, и рыковский формулярный список. Рыков находит его недостаточно полным. — Там не обозначено еще, что под конец моей служебной деятельности я был пожалован Владимиром 3-й степени и орденом "Льва и Солнца". Не обозначено также, что я состоял попечителем скопинского реального училища. Десятое утро начинается, конечно, речью Рыкова. Все придуманное за ночь новоиспеченный Цицерон выкладывает перед судом утром. Речи его, быть может, и искренни, но они так тяжелы и так часты, что Рыков, говоря их, только проигрывает.

— Я говорю не как подсудимый, а как русский гражданин, обязанный исполнить свой долг…

Говорит он "пред лицом всевидящего бога, пред лицом публики, жадно наполняющей эту залу, и в виду газет, разносящих по нашему необъятному отечеству все слова, которые здесь произносятся…"

— Говорю это пред лицом ходатая за моих вкладчиков, которого вся Россия справедливо считает самым красноречивым оратором… Но Плевако не удается скушать этот комплимент… Его еще нет в суде… Он приходит обыкновенно на заседания позже всех, около часа дня, бразды же правления оставляет своему социусу юному Дмитриеву. За речью следует чтение бумаг, найденных при домашнем обыске у бухгалтера Матвеева. Бумаги эти писаны карандашом "для себя"… Матвеев, не обладающий хорошею памятью, записывал "на случай, ежели Иван Гаврилыч спросят", все свои деловые разговоры… Форму предпочитал он катехизическую, с вопросами и ответами:

В. Можно ли в отсутствие И. Г. учесть векселя Сафонова?

О. Иван Иваныч едва ли согласятся.

В. Протестовать их можно?

О. Да…

И все в таком же роде. Характерного много, но компрометирующего ничего. Матвеев охотно дает объяснение каждой бумаге… Говорит он складно, с искренностью в тоне и не забывая своих любимых: "мотивируя" и "это не входит в круг моих действий". Вообще на суде держит он себя лучше всех подсудимых; не подпускает свидетелям "экивок" и не отказывается от необходимых объяснений.

По прочтении его бумаг для публики наступает "большая неприятность" в образе экспертизы… Эксперты изучили скопинское дело "насквозь", но говорят такую тарабарщину, что дамочкам делается дурно. Из 500 человек публики экспертов понимает разве только одна пятисотая часть, да и то по теории вероятностей.

В их тарабарщине я ничего не смыслю, но от знатоков дела слышал, что экспертиза исполнена добросовестно и с знанием дела, несмотря на ее выходящие из ряда вон трудности. Гг. Кожевников, Зарубин и Романов каждый день завалены работой, а вопросам, предлагаемым на их разрешение, нет числа…

Следствие окончено, и теперь очередь за прениями.

<11. 4 декабря>

Одиннадцатое утро. Наступает самая интересная часть процесса — прения сторон. Г. Муравьев становится за свой стол, кладет на пюпитр большую тетрадь, но… прежде чем публика слышит его первое слово, ей приходится быть свидетельницей из ряда вон выходящего недоразумения. Дело в том, что пунктуальный Рыков и это утро хочет начать своею речью…

— По-видимому, вы не знакомы с порядком судопроизводства! — останавливает его председатель. — Теперь вы должны слушать обвинительную речь и молчать… Но Рыков настойчиво требует слова…

— Я хочу защищаться!

Председатель угрожает подсудимому выводом из залы заседания, но это еще больше вдохновляет речистого Рыкова. Он еще раз требует "пред лицом публики", и… его торжественно выводят из залы… Иван Руднев и Ник. Иконников остаются без соседа…

После этого председатель дает звонок, и г. Муравьев начинает прения…

Эти строки пишутся во время обеденного перерыва, а потому о речи г. Муравьева я могу судить только по ее плану и форме, так как содержание ее вступления есть только художественная перефразировка обвинительного акта.

Уже один план ее показывает, как блестящ талант г. Муравьева и сколько страшного труда потребовало от него рассечение скопинского гордиева узла!

Манера говорить у г. Муравьева профессорская. Он даже и жестикулирует, как профессор. Лекция его начинается с "истории предмета"… История эта коротка, но слушатель узнает из нее все необходимое для освещения последующей сущности… Привожу характерную оценку показаний самих подсудимых (приблизительно):

— Расхищены 12 миллионов. Кто же виноват? Рыков сваливает всю вину на неполноту нормального устава, на недостаток контроля… Он не виноват… Не виноваты также и его товарищи Рудневы и Иконников, потому что по неграмотности они подписывали все, что только им ни подавалось… Не виноват и бухгалтер Матвеев, уезжавший ежегодно перед каждым отчетом на богомолье… Не виноват Евтихиев, который был только письмоводителем… Городской голова В. Овчинников тоже не виноват, потому что у него в Скопине родственные связи, много знакомых и к тому же у него мягкий, уступчивый характер… Кто же виноват и где искать виновников? Следует засим короткая, но тщательная диагностика… Г. Муравьев, вооруженный программой и знакомый с умственным цензом своих слушателей, считает также нужным пояснить им, что говорит "нормальный устав", что значит "учет векселей", "городской банк" и проч.

После первого перерыва опять недоразумение… Рыков, введенный в залу, опять требует "права защищаться". О том, что его требование нарушает порядок судопроизводства, он и слышать не хочет…

— В таком случае, — заявляет он, разгневанный отказом, — я сам не желаю сидеть здесь и освобождаю моего защитника от защиты! Я не хочу, чтоб он говорил за меня! Освобождаю!

И его опять выводят… Глаза всех обращены на г. Одарченко… Этот ни жив, ни мертв…

На вопрос председателя, находит ли он, как доверенное лицо подсудимого, возможным после заявления Рыкова продолжать свое дело, г. Одарченко подходит к столу и заявляет, что чувство долга он ставит выше своего личного чувства и в силу данной им присяги не находит резонным оставлять без защиты Рыкова, который к тому же сильно возбужден. Рыков выходит из залы суда с сознанием, что он, уходя и освобождая от защиты г. Одарченко, дает повод к кассации…

— Первый случай за все время судебной практики! — слышится шепот. — Объясните, как же это? Почему? — и т. д.

Очевидно, Рыкова подучил кто-то… Сам он своими плебейскими мозгами не мог додуматься до такой штуки!!.

Г. Муравьев продолжает… Присяжные глядят в его сторону и слушают. По мнению некоторых из публики и юристов, присяжные слушают "плохо". По-видимому, они, изучившие дело по следствию, уже "порешили"… Коридоры суда и в особенности буфет полны народа… Буфет, выручающий в обыкновенные "рыковские" дни по 150 — 200 рублей ежедневно, сегодня выручит, наверное, вдвое больше.

<12. 5 декабря>

Одиннадцатый вечер начинается чтением заявления, в котором Рыков, смиряя свой "ндрав" и слагая оружие, поручает присутствовать во время чтения обвинительной речи своему защитнику г. Одарченко. Самого же его в зале нет. В силу каких-то, ему одному только ведомых, высших соображений он предпочитает отсутствовать.

Г. Муравьев продолжает свою речь… Вторая, вечерняя половина ее посвящена характеристике обвиняемых… Достается всем сестрам по серьгам… В особенности же достается Рыкову, Ивану Рудневу, Евтихиеву, Матвееву и Владимиру Овчинникову, "сквозь слезы которого, пролитые здесь на суде, слышались другие слезы" — слезы вкладчиков, обобранных чрез попускательство слабохарактерного городского головы… "Выигрышные билеты" выпадают на долю только Краснопевцева и бывшего кассира Иконникова. Первого г. Муравьев рекомендует отпустить на все четыре стороны "за давностью лет". Ему 79 лет, и, кроме того, он перенес на своем веку такую массу превратностей, что прибавлять к ней еще одну превратность в форме наказания нет надобности… Он служил у Рыкова домашним полуграмотным атташе, служил потом в библиотеке, в церкви (помощником старосты), в приюте… делал миллионные вклады и ничего не получил, покупал на 4 миллиона билетов и ничего не выиграл… и в конце концов попал на скамью подсудимых. Иконникову же советует г. Муравьев дать снисхождение за чистосердечное сознание, сделанное им у исправника. Остальным — "ликвидация"…

Сегодня утром наступает очередь присяжных поверенных. Публики чуть ли не больше, чем вчера… До того тесно, что во время одной из нижеописанных речей двое из публики усаживаются на скамью подсудимых… Увидев этих двух оригинальных волонтеров, курьер становится в тупик: "Имеет ли право невинный человек сидеть на скамье подсудимых?" Не беря на себя смелости решения такого "юридического" вопроса, он обращается за разрешением к смотрителю зданий г. Филиппову, который советует "попросить встать — вот и все!"

Г. Плевако подходит к пюпитру, полминуты в упор глядит на присяжных, "словно выстрелить хочет", и начинает говорить… Речь его ровна, мягка, искренна… Образных выражений, хороших мыслей и других красот многое множество, но… слишком уж поверхностно и витиевато! Дикция лезет прямо в душу, из глаз глядит огонь, но соловья не накормишь пластическими устарелостями вроде "храмина", "скрижаль", "начертание", "логовище"…, которыми пестрит его речь, не накормишь его и общими местами… Речь продолжается час с четвертью, и г. Плевако, отходя от пюпитра, оставляет какое-то странное, смешанное впечатление… Публика долго не верит, что он уже кончил… Ждет она еще чего-то, ибо мало того, что изрек г. златоуст, до того мало, что в голове после его речи не остается ничего, кроме отдельных выражений и афоризмов.

После мучительного для г. Одарченко перерыва второй гражданский истец, молодой Дмитриев, заявляет, что его слово после речей гг. Муравьева и Плевако "является лишним". Для начинающего таланта это признание себя "лишним" является подвигом, для утомленных же присяжных заседателей оно составило приятный сюрприз.

Речь свою г. Одарченко начинает не просто, а с ужимкой… Этот сын далекой Украйны начинает чрезвычайно картинно… Если гоголевский Андрий именно так начинал свое объяснение в любви, то не удивительно, что его полюбила польская панна… Г. Одарченко делает шаг назад и откидывает назад правую руку, как бы желая кого-нибудь ударить…, потом делает два шага вперед, картинно проводит в воздухе обеими руками, вытягивает по-гусиному шею и начинает поэтически- метеорологическую прелюдию: "гремящий гром, блещущая молния, освежающий дождь… яркие лучи солнца!!." Брови его двигаются, голос дрожит… Он не говорит, а декламирует, жестикулируя и вибрируя голосом, как провинциальные дон-жуаны, декламирующие в туземных клубах некрасовское "Эх ты, страсть роковая, бесплодная"…

Говорит он по-хохлацки. Вместо Рыкова выходит у него "Рыкоу", вместо "похвала" — "пофала"…

— Рыкоу был галава, а остальные скопынци — туловищэ. Галава уже отсэчена и валяется на пэске, обогряя песок кровью, туловищэ же еще живеть, и проч.

Говорит он горячо, нервно… Рука его то и дело протягивается к стакану с зельтерской водой, но не дотягивается до стакана и начинает рассекать воздух. Он силится подчеркнуть, что он не оправдывает, а разъясняет. "История одного города", в которой изображает он Скопин до и после грехопадения, изобличает в авторе и талант, и оригинальную точку зрения.

— Не все на долю злой воли, не все на долю безнравственности, отдайте многое и бестолковщине! — просит он присяжных.

<13. 6 декабря>

Попытка г. Одарченко очертить Рыкова как характер sui generis*, не поддающийся аршину, которым измеряются обыкновенные смертные, остается попыткой. Мало у г. Одарченко силы, не мастер он на художественные взмахи, какими изобиловали речи его противников, и к тому, же он достаточно холоден… Дела в его речи много, но силы, как говорится, кот наплакал… Вся сила ушла в жестикуляцию и голосовую дрожь… Несколько раз перечисляет он блага, принесенные Рыковым г. Скопину, и всякий раз почему-то начинает с пожарной команды…

_______________

* своего рода, своеобразный (лат.).

В заключение он просит у присяжных снисхождения человеку, который уже много выстрадал и которому остается теперь только одно: — Боже, будь милостив мне, грешному!

Вслед за г. Одарченко говорят его многочисленные коллеги… Происходит нечто вроде экзамена. Один говорит, а другой сидит возле на очереди и, волнуясь, перелистывает жиденький конспектик. Во всех речах заметна прежде всего тщательность обработки и стремление к "шикам"… Один именует Скопин "маленькой республикой", другой "восточным, деспотическим государством", третий производит Рыкова в "скопинские князья". У всех на языке вертится "темная туча", которую рассеивает луч солнца, и все пребывают в благополучной надежде, что их "он" выйдет "отсюда с верою и с сознанием, что"… и проч… то есть будет оправдан. Говорят они понемногу, но их самих так много, что не знаешь, кого и слушать. Никакой памяти не удержать всех тех изречений, афоризмов и цифр, которые они выпаливают, не скупясь на заряды, не удержать даже сущности их защиты, ибо, строя оправдания своих клиентов на вине других, они производят несосветимую путаницу.

Второго члена скопинской "директории" И. И. Руднева защищает г. Скрипицын, человек в сажень вышиною и тощий, как Сара Бернар… Худоба его еще более оттеняется его черной мохнатой головой, которую в публике невежливо именуют "патлами". Когда он, бледно-желтый, с впалыми глазами и костлявыми пальцами, поднимается говорить, то публика ждет замогильного голоса. Но голосом он мало похож на привидение. Из его груди выходит "медь звенящая", слышная даже в далеких коридорах.

Защищая своего Ивана Иваныча, он напирает на невежество его и на авторитет Рыкова. Иван Иваныч 8 лет "подписывал", не ведая, что творит. Говорит г. Скрипицын неплохо, и публика ставит ему четверку. За неинтересными гг. Фогелером и Швенцеровым следует г. Курилов, защитник бухгалтера Матвеева. Наружностью это самый солидный адвокат в свете. Статен, осанист и, как говорят его слушательницы, "интересен". Состоит в штате московских знаменитостей, в особенности с тех пор, когда пролил напрасные слезы за дедушку Мельницкого. Говорит он хорошо и без излишней жестикуляции. Что его речь за Матвеева хороша, свидетельствует уже одно то обстоятельство, что нижепоименованные защитники почти все в своих речах ссылаются на его речь. Публика ставит ему пятерку. Г. Холщевников, защищающий помощника бухгалтера Швецова, проговаривает свою речь, как одну очень длинную скороговорку. Он говорит быстро, как хорошо заученный урок, изображая собою "колокольчик однозвучный". Постороннему уху кажется, что слово перескакивает через слово и что из уст оратора вылетают по две, по три фразы одновременно, отчего и получается нечто похожее на "тру-ту-ту-ту".

Отзвонив и удаляясь с колокольни, защитник уступает свое место г. Гаркави, защищающему пятерых: Шамова, Лазарева, Ивана Овчинникова, Кистенева и слепого Барабанова, гласных и членов управы, бывших рукоприкладчиками на ежемесячных отчетах банка.

Говорит он коротко, но ужасно горячо и так убедительно, что присяжным остается только согласиться с ним и перейти к слушанию г. Муратова, защитника помощника бухгалтера Альяшева. Г. Муратов, хотя и плешив, но еще от юнцов не ушел. Состоит еще пока помощником присяжного поверенного. Речь его производит приятное впечатление своею ровностью, хладнокровием и отсутствием "темных туч", голосовой дрожи и других миндальностей. Зато следующий за ним г. Сазонов, маленький "аблакатик", кучерявый, как барашек, и безусый, по части жалких и ядовитых слов затмевает всех и вся… Прежде чем начать говорить, этот юноша закрывает ладонью лоб, облокачивается о пюпитр и задумывается а 1а Печорин над трупом Бэлы… Подумавши и покачав головой, он гордо поднимает голову и движениями своего языка старается изобразить громы небесные… Глаза функционируют не как простые гляделки, а как молнии… Он говорит, как начинающие jeune premier’s в мелодрамах, с тою только разницею, что jeune premier’bi правильно выражаются по-русски, шипучий же г. Сазонов вместо "бухгалтерия" говорит "булгактерия" и частенько забывает о согласовании слов, например: "шайка, цель которого была"… Коньки, на которых он выезжает против обвинения, пряничные…

— Что его долг в сравнении с 12 миллионами?! — восклицает он, забывая, что долг, взятый из большого кармана, подлежит такой же уплате, как и взятый из маленького.

В конце концов ссылка на силу Рыкова и трескучий финал с поднятием вверх правого указательного пальца.

Рыкову его речь понравилась…

— Хорошо, очень хорошо! — похвалил он его во время перерыва, встретясь с ним в коридоре. — Даже в газетах напечатать можно…

После Сазонова говорят гг. Высоцкий и Шубинский. Первый защищает В. Овчинникова, второй — шестерых "печатников", которых сам Рыков назвал седыми детьми… Речи обоих, а в особенности второго, изложению в сокращенном виде не подлежат. Их красоты могут быть поняты только из прочтения подлинников.

<14. 7 декабря>

Четырнадцатый день. Говорятся "вторые речи"… Г. Муравьев разбирает речи всех говоривших вчера защитников. Речь его, несмотря на короткую подготовку, дышит такой же силой, как и первая. Более всех достается, конечно, г. Одарченко, который "с искренностью, достойною иного применения", старался придать своему клиенту, Рыкову, не принадлежащую ему физиономию. Одарченко сравнил Рыкова с богатырем Буслаевичем, г. же Муравьев находит, что скопинский атаман похож более на Соловья-разбойника, сидящего на семи дубах и подстерегающего путников, чем на Буслаевича. Достается Матвееву, Евтихиеву, Донскому и в особенности Владимиру Овчинникову, который уже не нервничает, как прежде, а, бледный и замученный двухнедельным судом, очевидно, махнул на все рукой и с терпеливой апатией ждет конца. Говорит г. Муравьев до 2-го часа. После него просит позволения говорить г. Плевако. Он просит "только 10 минут", но говорит гораздо дольше… Впрочем, сколько бы г. Плевако ни говорил, его всегда "без скуки слушать можно"… Нового он ничего не сказал. Ископаемые пластичности, вроде: "хранилище", "скорпион", "тать" пестрят и в сегодняшней речи, рядом с текстами из св. писания. Вслед за ним отвечает на речь прокурора и гражданского истца г. Одарченко. Его речь напоминает газетное опровержение… Чуть не плача и нервно жестикулируя, он декламирует перед присяжными, что он и не думает оправдывать Рыкова, как настаивают на этом гг. Муравьев и Плевако, не разрушает закона, а просит только понять "действительность". Попытка изобразить Рыкова как нечто не от мира сего не удается вторично. После его второй речи кумир поверженный все еще продолжает казаться не богом… Защитник И. И. Руднева, бледнолицый Скрипицын, тоже считает себя обязанным вложить лепту в сокровищницу сегодняшнего дня… Он, по-семинарски повышая и понижая голос, говорит целую проповедь, говорит протяженно, с претензией на смиренномудрие… Он "и не думал говорить, что сами вкладчики были виновниками скопинского краха, как утверждает представитель обвинения"… Его не поняли… Он хотел только сказать, что слез вкладчиков, о которых было много говорено на суде, присяжные не видели, как не видели они здесь на суде ни одной сироты, ни одной вдовы, ни одной бесприданницы, хотя перед присяжными и прошел длинный ряд свидетелей…, но зато они видят здесь другие слезы, видят представителей осиротевших семей… В конце концов г. Скрипицын так увлекается, что, забыв про своего Ивана Иваныча, взывает к оправданию всех, кроме, конечно, Рыкова… "С одного вола двух шкур не дерут!" — восклицает он, разумея под одной шкурой муки, перенесенные подсудимыми в длинный период следствия и в эти две недели суда…

После него что-то громко, но невнятно проговаривает г. Швенцеров. Вслед за ним становится за пюпитр г. Курилов.

Г. Курилов говорит прекрасно, но длинно… очень длинно… Публика утомлена ad maximum*…

_______________

* до предела (лат.).

Присяжные, по-видимому, помирились с мыслью, что весь день пройдет в речах. На их лицах написана покорность судьбе, но если завтра начнутся "третьи речи", что весьма возможно, то эта покорность обратится в муку. Присяжные почти все люди семейные и служащие. Прошло уже две недели, как они днюют и ночуют в стенах суда… Не повинность это, а подвиг! Подсудимые имеют замученный вид. Они заметно пали духом и глядят меланхоликами. Рыков тоже угрюм и бледен… и не слушает речей… Ведет он себя чинно…

<15. 8 декабря>

Наступает очередь подсудимых сказать свое последнее слово. Рыков, ссылаясь на свое нездоровье, просит отложить его объяснение до другого дня.

Товарищ директора И. И. Руднев, обыкновенно неразговорчивый и угрюмый, на сей раз разговаривается и выказывает даже некоторую сметку. — Вся вина моя в том, что я только подписывался, а что я подписывал — совсем не понимал… Ежели бы написали, чтобы мне голову снять, и то подписал бы…

Другой товарищ директора, он же и кассир, Никифор Иконников, говорит мало:

— Помилосердствуйте, господа присяжные заседатели! Простите! Это же самое говорят Василий Руднев и Илья Заикин. Слово бухгалтера № 2, Швецова, не так коротко.

— Отчетов я не составлял, — говорит он, — и, стало быть, меня можно было бы обвинить только в том, что я не донес о всем, что видел. А как было донести? Ежели бы я донес, то сейчас бы от места отказали и из города бы выгнали.

Его помощник Альяшев говорит следующее:

— Я был служащим, должен был слушаться. Ради семьи пощадите! "Последний козырь" городского головы В. Овчинникова длиннее.

— Я ужасно сожалею и страдаю, — говорит он дрожащим голосом, — что судьба поставила меня во главе городского самоуправления в то самое время, когда дела банка нельзя уже было поправить, а раскрыть злоупотребления у меня не хватило мужества! Здесь на суде меня упрекают в слезливости. И в самом деле смешно — не маленький! Да что же делать! Ведь эту пытку несу я с 1877 года!

И в заключение он, рыдая, просит оправдания.

На следующий, пятнадцатый день говорит сам Рыков. Он просит позволения выйти на середину залы и стать за пюпитр защитника, чтобы иметь возможность "опереться".

Председатель соглашается. Рыков, сопровождаемый жандармом, становится за пюпитр и разворачивает перед собой кругом исписанные два-три листа бумаги. Он бледен и взволнован. Слово начинается обращением к суду и публике и клятвой, что он, каясь в своих преступлениях, будет говорить одну только сущую правду.

Банк создан им с благою целью, говорит он… Земледелие стало подниматься, город Скопин преобразился, торговля увеличилась… Но вся беда в том, что он слишком широко пустил кредит и увлекся. — Меня ничто не могло сдержать… Рязань была озабочена другим делом: она учитывала векселя в Скопинском банке… Министерство только советовало, а не приказывало, и проч.

У самого же Рыкова не хватило храбрости закрыть лавочку, в которой, по выражению г. прокурора, "обмеривали и обвешивали". — Прекративши дела банка, я должен был бы переступить через труп моего родного города. Если бы для уврачевания ран моих вкладчиков понадобилось бы мое сожжение, то я с восторгом взошел бы на костер и сам бы зажег его, но наложить руки на собственное детище я не в силах… Он зовет в свидетели бога, что у него нет ничего, кроме "этого армяка, умирающей жены и нищих детей".

— В тюрьме я жил частною благотворительностью. Мне подавали милостыню наравне с прочими арестантами!

Сказавши это, Рыков наклоняется к пюпитру и плачет. — Вы сошлете меня в Сибирь, — продолжает он, утирая глаза и заглядывая в исписанные листы. — Я не боюсь Сибири, но ваш приговор разорвет и без того уж разорванное сердце.

Далее следуют "холодный труп", описание болезни и совет присяжным отпустить его… Он простится с умирающей женой, "поплачет на ее могиле, в последний раз благословит детей и уединится в монашеской келье, где будет оплакивать свои грехи"…

— Сейчас я говорил, как… как… говорил, как… (заглядывает в исписанные листы) …как подсудимый, теперь же скажу несколько слов в качестве русского гражданина…

"Гражданин" обвиняет во всем банковый устав, министерство, которое советовало, а не приказывало, и учит, как удовлетворить вкладчиков. Попугав историей, Рыков идет на свое место.

Суд удаляется для постановки вопросов. Всех вопросов 426, другие же утверждают, что их 475.

<16. 10 декабря>

В шестнадцатый и последний день после председательского резюме, которое читается от 9 1/2 час. утра до 1 часа дня, присяжные заседатели получают наконец вопросный лист и удаляются в совещательную комнату. Но короткость совещания превышает всякие ожидания. В 7 ч. 35 м. вечера слышится вдруг звонок, извещающий, что участь 26 человек решена. Нужно видеть, какая бледность покрывает лица защитников, с каким волнением спешат они в залу! Что-то скажут присяжные!

Подсудимые бледны и взволнованы… Они еле ступают… Интеллигентный и нервный В. Овчинников своим несчастным видом производит тяжелое впечатление…

Но вот входят присяжные. Г. Боровков подает председателю вопросный лист. Палата, рассмотрев лист, находит, что не соблюдены некоторые формальности. Присяжные опять удаляются, и нервное напряжение увеличивается еще более.

В 8 ч. 10 м. наконец г. Боровков приступает к чтению. На все 85 вопросов, относящихся к Рыкову, читается один ответ: да, виновен! Рыков сначала бледен… Но скоро бледность сменяется краснотой, и на большом лице его выступает пот… Руки его держатся за сердце… Товарищ директора И. И. Руднев получает да, виновен на все относящиеся к нему 55 пунктов. Он бледен и глядит тупо, неподвижно, словно не понимает этого приговора. Об остальных известно из телеграммы. Г. Боровков читает вердикт до 2-х часов ночи. За вычетом трех перерывов, в полчаса каждый, это чтение, которое слушали стоя, продолжалось четыре с половиною часа…

По прочтении вердикта г. Муравьев дает свое заключение, в котором требуется: для Рыкова — ссылка в не столь отдаленные места Сибири, для И. Руднева и В. Руднева — Иркутская губ., Матвееву — арестантские роты на 2 года и 8 месяцев, для Евтихиева — Томская губ., для Н. Иконникова — Тобольская губ., для городских голов В. Овчинникова и В. Иконникова — Томская губ., для Шамова, Лазарева и слепого Барабанова — Тобольская губ., Донскому и Попову — Олонецкая губ., Оводову — рабочий дом, остальным же — арестантские роты…

Г. Одарченко, ввиду болезни Рыкова и чистосердечности его показаний, просит палату смягчить наказание на 2 степени… Г. Плевако требует возложить на осужденных за взаимною порукою 9 1/2 миллионов… 15 человек осужденных, бывшие доселе на свободе, по требованию прокурора берутся под стражу. Их окружают жандармы… Это взятие под стражу людей, бывших доселе на свободе, из которых, быть может, многие надеялись на оправдательный приговор, производит впечатление… Одна часть из них в 3 часа ночи развозится по полицейским домам, другая в 6 часов утра уводится в тюремный замок. Объявление приговора отложено до 12 декабря.

Процесс закончился благодарностью присяжным заседателям за их более чем двухнедельный, тяжелый, непривычный труд.

Ответить